ПОЛНОТА ДРУЖЕЛЮБИЯ

Ум зреет в испытаниях, как хлеб на солнце, и характер распаляется в несчастиях, как сталь в огне. Жизнь — тренинг, кто его выдержит, тот будет годен.

Из частного письма

Лето 1920 года было засушливое: в безветрии над желтеющими полями танцевало марево, худой скот со впалыми боками уныло бродил по истоптанным лугам, прохожие по дорогам задыхались от пыли… Привычные опасения с каждым днем разрастались до невероятных размеров. Сибирь, Кубань, Кавказ и Украина были отрезаны от нас врагами. А хлеб нужен был не только армии и городу, но и для ближайшего обсеменения полей молодой республики, скорбных полей, изъязвленных кусками дикой целины, обескровленных чересполосицей и задушенных сорняками. Трава в лугах была малорослой, жесткой, скудной, лишь на сырых местах кое-где она поднималась до нормального роста. Гречу, лен, просо спалило солнце на корню. Скрюченные от жары овес и ячмень с низким стеблем и чахлым колосом шуршали при ветре, как сухая стружка. В горячей земле еле завязались вялые клубни картофеля. Надеялся народ только на рожь, поборовшую июльские жары и поспевшую ранее срока. Я помню, как в это лето тяжело было всем от угроз недорода. Мужики целые дни бродили по исхоженным тропам в полях, приглядывались к урожаю, растирали на ладони яровой колос и с сокрушением сдували с него еле завязавшееся и уже затвердевшее зерно. Ко всему тому отощал рабочий скот, опаршивел, а ветеринарная помощь была недостаточной, и для работ остались одни клячи, да и тех не хватало. А красноармейки, кроме того, не имели рабочих рук. Приближающаяся жатва, а вслед за ней и молотьба беспокоили всех день ото дня сильнее и сильнее. Сельсоветы тревожились еще и потому, что поля следовало нынче все обсеменить, по указу Ленина. Стон стоял: семян не хватит, рабочей силы недостанет, сладу с мужиками не будет. Иван каждый день собирал лошадников у ключа и уговаривал их «не прижимать безлошадный люд поборами за обработку земель», «снизойти к сиротам», «принять во внимание помощь красноармейкам». Лошадники молчаливо слушали, а когда речь заходила об обязательствах, начинались крики:

— Бери наши клячи да и работай на них сам. Бессловесная скотина есть не попросит, а не покормишь, так подохнет. А как же пропитать ее, ежели «не прижимать»…

— И мы своих лошадей держим последнее лето, а потом продадим. Безлошаднику лучше живется — без забот, без покоров. О нем государство заботится, а нас не спросят, есть ли корм для лошадей, годны ли бороны и сохи…

— Вот ты заладил песню, Иван: «обработать все поле — это наш долг», хорошие это слова, золотые слова. А вот чей долг — деготь нам дать, ремни, шины? Сбруя вся порвана… веревки, прости господи, и той нет… телега развалилась, а заколотить нечем. Ни одного гвоздя во всей округе, хоть плачь…

Уполномоченные деревень, теряясь, приходили в волсовет и просили «отставить их от дела», один был резон — «сладу с миром нету». Паника эта плодила уныние. Красноармейки толпились день-деньской в Совете, слезно моля помочь горю: сено гниет неубранным, рожь осыпается, лошади нет, подмоги ждать неоткуда.

Вовремя раздался призыв Ильича к горожанам оказать помощь сельскому хозяйству. Вскоре объявлена была в губернии «неделя помощи крестьянину». Советы, ячейки, комсомол, комиссия по оказанию помощи семьям красноармейцев — все было приведено в движение. Красноармейки сами обошли все дворы и переписали рабочий скот, инвентарь, сбрую. Обнаружат ли лишнюю борону — берут на учет, найдут ли новый сошник или ременные вожжи — поступают так же. Бывали случаи, когда хорошую сбрую хозяева припрятывали. Но от шустрых женщин ничего нельзя было скрыть: не обмануть бабью проницательность и хозяйственную память крестьянки. Лишних лошадей у кулаков отбирали на время.

— У тебя две лошади, а у такой-то старухи ни одной. Отдай ей лошадь на рабочую пору.

— Да что вы, господь с вами, в уме ли вы? — следовал ответ. — У меня крайняя нужда. Сено не вывезено, дрова из лесу не выбраны…

Находилась тысяча причин, а смотришь, и с одной лошадью хозяин управлялся. В это время все токаря, слесаря, кузнецы, плотники волости были мобилизованы. Земотделы отдали весь инвентарь, имеющийся на прокатных пунктах, совхозы предоставили свои мастерские для починки крестьянского инвентаря, агрономы и техники были направлены в деревню. Губсовнархоз — и тот отпустил сельским кооперативам все, чем был богат: точильные бруски, стеклянные бутылки, дегтярное масло, колесную мазь, конские ведра, бороньи зубья, сошники… Мужики воспрянули духом и показывали друг дружке предметы эти, собираясь у дворов и на завалинках. На улице пестрела бабья толпа: из сельпо несли отпущенные гублескомом половники, горшки, квашни, оконные рамы. Около недели село напоминало чистый базар, не смолкал говор, пересуды, бабьи «ахи» и возбужденные восклицания.

По всей губернии в «неделю крестьянина» срочно сжинали хлеб, возили снопы, скирдовали их, сеяли озимое, молотили яровое, кололи дрова, тушили пожары, осушали болота, чинили дороги, строили мосты, расчищали подъезды к водопоям, ремонтировали колодцы, перекрывали крыши, воздвигали заборы, перевозили постройки, точили плуги, проводили беседы, устраивали митинги, читали лекции, играли пьесы, декламировали стихи, пели песни и плясали… Это был праздник общего труда, единодушия горожан с поселянами. Фабрики, заводы, мастерские, железнодорожники, городские профсоюзы создавали бригады по уборке полей, вместе с ними засылали агитаторов в деревню, лекторов и артистов. В самый разгар страды работницы города собирали игрушки, куски клеенки, старые рубашки, скатерти, простыни, карандаши, картинки, краски, бумагу и отсылали их детям в деревню, а если были свободны, то привозили все это сами. Нередко фабричные девушки во время уборки устраивали ясли для красноармейских детей. А сельские бабы несли работницам в обмен на их подарки картофель, молоко, жмых и черный хлеб для ребятишек, оставшихся в городе. Всем руководил тогда губком. Он же высылал для инструктажа на местах «красные повозки». Украшенные плакатами и воззваниями, грузовые машины разъезжали по полям и деревням с агитаторами, граммофонами, плакатами, брошюрами. Бабы, девки, в одних рубашках, с серпами на плечах, ребятишки и степенные мужики окружали такую повозку при дороге, и тут начинался митинг. Темами призывов тогда являлись: оправдание хлебной монополии, борьба с дезертирами, кулаками и спекулянтами, ликвидация пожаров, отличная работа на полях, помощь красноармейским семьям и нетерпеливые надежды увидеть опрокинутыми Деникина и белополяков. Тут же на полосе разбирались неисчислимые жалобы крестьян, давались советы, делались распоряжения, инструктировались уполномоченные и комсомольцы ближних селений.

К нам красная повозка прибыла мимоходом, едучи в Арзамас. Помнится, сельчане приступали к жнитву самых дальних полос на участке, когда-то принадлежавшем кулаку Дряхлову. Раньше мужики брали участок этот в аренду, но, памятуя о том, что он «не свой», никогда его не удобряли. Этим летом рожь там была особенно низкорослая, очень уж скоро поспела, и все потому торопились сжать ее в первую очередь.

Шел, наверное, шестой час утра, не более того, то есть такое наступило время, когда жницы, поднимающиеся, как известно, до восхода, успели уже вдоволь наработаться и собирались завтракать у тощих суслонов. Огромное солнце уже припекало спины и обещало быть беспощадным. Жницы мирно перекликались по соседству, и голоса их вольно гуляли в утреннем воздухе.

Вдруг мальчишки, что нянчились на полосах с грудными ребятами, враз закричали: «Едут, едут!» — и тотчас же кинулись на большую дорогу. По этой дороге когда-то гоняли прасолы скот из поволжских степей, полиция водила арестантов и политических ссыльных, по ней же во времена оны скакали чиновники на почтовых, устраивались крестные ходы на Нижегородскую ярмарку и по ней же отправляли солдат на войну. Дорога эта рассекала Россию от Прибалтики до Сибири, и девушки наши пели под гармонь:

Сормовска больша дорога

Вся слезами улита.

Вся слезами улита —

По ней ходят рекрута.

При железнодорожной ветке она заглохла, заросла, захирела, зато с революцией воспрянула вновь, была добротно утоптана и обжита настолько, что пыль с нее поднималась вслед за пешеходом клубами.

Повозка въехала на сжатую полосу, вся увешанная плакатами, изобличающими врагов фронта и тыла, и лозунгами, призывающими помогать семьям бойцов, Молодой человек в рубашке из мешковины поздравил нас с началом жатвы и уверил в том, что город всегда готов помогать деревне, потому что враг общий.

— Помните сентябрь, — так закончил он речь, — сентябрь восемнадцатого года: чехословаки завладели Поволжьем. Белый террор избрал жертвой мозг народа — Ленина. Обыватели пели отходную революции. Но выжили большевики. Помните сентябрь девятнадцатого года: Деникин у Тулы, в опасности орудийные и патронные заводы — руки Красной Армии. Теснила казацкая кавалерия. Но — порыв, и Деникин бежал оттуда. Через всю Украину гнали его наши полки. Дон и Кубань под советской рукой и Черное море — наше. И тут мы выдержали. Теперь опять сентябрь на носу. Еще одно усилие — и Врангеля с белополяками сдует ветер революции. Каких врагов мы только не били? Богатыри у нас, а не солдаты!

Потом паренек сошел с машины и сразу был взят бабами в полон. Раньше всего красноармейки из деревни Хмельной жаловались на уполномоченного, который распределял траву по скоту, а не по едокам, и тем обидел бедноту. Дело там доходило до драки, красноармейки требовали сено, уже собранное в копны, переделить по едокам. «По поголовью скота или по едокам?» — был проклятый вопрос тех лет. Парень все, что надо, выспрашивал, быстро вошел в курс дела и дал обещание съездить на место.

Взгляд его неожиданно упал на ребенка, ползающего по полосе и разоряющего мышиные гнезда.

— Почему он один?

— Мать жнет, а нянчиться с ним некому.

— Я вижу, что много здесь грудных ребят и малых, снующих около взрослых. Где члены комиссии по оказанию помощи красноармейкам?

Я выступил вперед, взяв за руку Анну Краюшкину.

— Стыдно, братцы, — сказал парень, — стыдно вам держать ребят на такой жаре!

— Нешто мы это? — ответила Анна, не поняв сути дела.

— Мы думали о яслях, — вмешался я, — но ничего нет, ни белья, ни пеленок, ни рубашонок.

— Удивительно, как это попы все находят? Я видел целую процессию подле колодчика и новую часовню. Кирпичей нет, а часовни растут. Слухи о чудесах плодятся день ото дня. И монашки в новых рясах ходят. Так извольте найти материю для яслей.

Вместе с эпидемией тифа, вздорными слухами о гибели наших армий развивалась в ту пору и эпидемия чудес. При засухе и недороде воспрянул церковный люд и заново пустил в оборот седую легенду о «наказании божеском». На полянке у ручья, в том месте, где находился колодчик Лисья ямка — излюбленное пристанище в грибную пору, — в одно лето возникла часовня и сруб. И уже висела старая черная икона «новоявленной божьей матери». Ее выловил кузнец Петров, которому она «явилась», когда он шел с сенокоса. «Петр, веришь ли в бога?» — вдруг послышалось ему. «Верю, — ответил он, — но только боюсь о том сказывать, ругаются в сельсовете». «Погляди в колодец и испей из него, страх тебя минует, и многое откроется». Тут он вот и поглядел в колодец, и увидел икону, и выловил ее, и обрел смелость, и «исполнился духа свята». С той поры на базарах рассказывал он всем об этом чуде. И летела крылатая легенда через леса, луга, и копилась деньга в церковной кружке у Лисьей ямки. Каким-то образом очутился там же большой и черный камень, якобы лечебного свойства. Старухи отбивали кусочки камня, уносили их за щекою домой и хранили в потайном месте за образами.

— Что это у нас под носом за чертова Мекка! — воскликнул секретарь волкома, когда я рассказал ему о сетованиях инструктора с «красной повозки». — Что там за «артель» в монастыре? Странное губсовнархоз выбрал себе место для кустарей… Посмотрите, ребятушки.

Монастырь занимал живописную часть села Малая Пица. Чистенькие и опрятные кельи, полукругом разместившиеся около церкви, утопали в зелени. Деревянная ограда в кустах сирени и акации опоясывала монастырь. Это прибежище «нищих духом» недавно имело богатые приношения, торговлю шерстяными товарами и лесные угодья.

Нынче в монастыре выглядело все, как раньше. Благообразно и чинно двигались там люди, опрятно выметались тропы к кельям, аккуратно служились панихиды, крестились там истово, по-старому. Только новенькой была вывеска на воротах: «Женская кустарная трудовая артель по выработке текстильных изделий».

В 1920 году губсовнархоз наскоро открывал, где только можно было, всех видов «кустарные артели». Никто их не снабжал сырьем, никто их и не контролировал. И под советскими вывесками во всю мочь процветали разные виды кабального труда. Одним словом, это мы хорошо знали, и вывеска нас нимало не смущала. Сперва мы пошли разыскивать «заведующую» этой «артелью». Мы нашли ее у крылечка монашеской кельи. Она бросала курам размоченные корки хлеба. То была женщина лет под сорок, с энергичным и проницательным взглядом, без единой морщины на лице, стройная, высокая, красивая. Особенно поражали белизной ее руки. В деревне да в рабочую пору, когда все ходили огрубелыми от труда и сожженными солнцем, видеть такие руки было очень обидно. Это была игуменья бывшего монастыря Лизавета, одетая по-дачному в светлое ситцевое платье, которое в просторечье называлось «татьянкой».

Увидя нас, игуменья спокойно поставила миску на крылечко, вышла к нам навстречу и твердо, по-советски поздоровалась первая.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал она, — кого изволите спрашивать?

— Игуменью, — сказали мы все сразу.

Лицо ее приняло деловое выражение.

— Ведь монастырь давно нарушили, — ответила она. — Новая власть не терпит тунеядцев, и монашки работают, как и все: вяжут, шьют… Какая же в наше время может быть «игуменья»!

Мы поведали ей цель нашего прихода и попросили выделить кое-что из запасов «артели» для яслей. Она изумленно пожала плечами.

— Где нам взять? Мы трудящиеся. Наша артель зарегистрирована и властям хорошо известна. Вяжет два-три дня бедная женщина пару чулок, продаст ее, тем и кормится. Вы не туда, милый, попали.

— Мы видели дорогие рубашки и разные материи на венчиках икон, которые жертвовались богатыми в церковь, — сказала Серафима. — Мы знаем, что бабы холсты вам носят, не лучше ли отдать их для сирот и красноармеек, которым надо в поле работать. Зачем сатиновым отрезам на иконах висеть? Святым и без них не зябко.

Из келий выглянули монашки. Черница, с лицом гадалки и мудрицы, по-монашески одетая, подошла к нам, смиренно и низко поклонилась Лизавете, на что та ответила «здравствуй».

— Нуждаются ли угодники в одеяниях или нет, — сказала монашка, видимо поймав конец нашего разговора, — на то уставы писаны. Что в них указано, то непреложно. Закон — его же не прейдеши. А мудрости этой никому не понять. А умному бог дает.

Лизавета резко повернулась к ней спиной, и та разом смолкла. Но искра была уже брошена на сухой костер нашего нетерпения.

— Вам бог дает? За что, в таком случае, мы богом обижены? — горячась, заговорила, Серафима. — За что обнес он нас на земном пиру? Вам бог дал, а нам только посулил? Интересная арифметика. Кому акафисты поют. «Радуйся, невеста неневестная», а нам все только: «Не рыдай мене, мати…»

— Вы напрасно с бестолковой старухой разговариваете и горячитесь, — сказала Лизавета. — Заведующая артелью — я! У меня бумаги есть, и на них комиссарова подпись.

Она увела нас в келью, чисто прибранную, и подала Серафиме пачку аккуратно сложенных бумаг. Это были задушевные записки агентов продкома, командируемых в уезд. Там излагались просьбы «приютить бездомного человека» или «дать ночлег в гостеприимных кельях трудовой артели». Попалась нам также тетрадка, в которой отмечалась каждая услуга, оказанная игуменьей командируемым, скрепленная их подписями с развязными изъявлениями благодарности. А лица тут были всякие: кооператоры, работники земотделов, лесничии… «Все — комиссары», — так выразилась игуменья (тогда всех советских работников без разбора называли «комиссарами»). В народе ходил слух, что подобного рода «комиссары» не переводились у монашек, и мы поверили теперь этому.

— Это — ваше интимное и частное дело, и нас оно не касается, — сказала Серафима, подавая бумаги.

На лице игуменьи выступила краска стыда.

— Скажите на милость, может быть, вас вот это касается? — ответила Лизавета ей в тон, подавая бумажку с печатью губтекстиля.

Она вынула ее из-за иконки. Это был ответ учреждения на запрос о разрешении организовать трудовую артель. «Организовать» таковую, видите ли, благосклонно «разрешалось».

Серафима скомкала эту бумажку и выбросила в окошко.

— Вы поплатитесь за это явно антисоветское деяние, голубушка! — вскричала игуменья. — На бумаге советский герб обозначен и подписи, да, собственноручные подписи высокопоставленных особ.

— Знаем мы этих высокопоставленных лиц, — ответила Серафима. — Они бумажки пишут, приказы строчат, а кому строчат, того не знают, на места не ездят и последствиями своих «разрешений» тоже не интересуются… Знаем мы этих лиц.

В куче книг и бумаг, сваленных в чулане, мы нашли альбомы архиерейских портретов с трогательными надписями. Мы бросили альбомы игуменье на руки, и в это время на пол вывалился журнал с фотографиями революционеров. То были деятели дореволюционной России с обозначениями фамилий, имен и рода деятельности. На самых последних страницах разместились портреты Якова Свердлова и Семашко. Надо думать, что монастырь до революции был отделением сыска.

По-видимому, и сама хозяйка не ожидала, чтобы подобные альбомы могли у нее сохраниться, потому что она вдруг утеряла спокойствие, страшно побледнела и забормотала растерянно, пряча от нас альбомы за спину:

— Это кто-нибудь из проезжих оставил. Это сохранить придется. Это — важная вещь…

— Очень странно, чтобы альбомы, изготовленные в синодальных типографиях, оставлялись проезжими, — сказала Серафима. — Сударыня, покажите нам ваши более укромные места.

В сундуке скопился ворох писем, любовно перевязанных ленточками. От них пахло нафталином и тонкими духами. Одно из них, помнится, начиналось так: «После ночи, проведенной с тобою в «Италии»…»

— Мы к этому не питаем интереса, — сказала Серафима и поморщилась.

Потом она приказала захлопнуть сундук с письмами и оставить его хозяйке.

Под монастырской церковной сторожкой оказался склад ржи. В алтаре под аналоем лежал сундук с офицерским обмундированием, столовое серебро, хрусталь, персидские ковры… В церковном притворе хранилось несколько сундуков кулацкого имущества, штуки красного товара, крестьянский холст — приношения сердобольных старух. Всего этого на ясли хватило вполне.

Потом мы ходили по избам и переписывали ребятишек, которые не давали матерям работать в поле.

Не могу забыть одной сцены. Закоптелые полати в избе, стол — вот вся мебель, даже лавок нет, два подслеповатых окна, заткнутые тряпьем так, что в избе полутемно даже при солнечном дне. Пол из кругляков и не струган, если пойдешь по нему босой, испортишь ногу. Под шубой в углу спал ребенок.

— Что с ним? — спросил я.

— Да вот послал господь за грехи. Дочка мается оспой вторую неделю.

— А к доктору не возила?

— Что ты, родной, как же можно? Разве доктор поможет, ежели это от бога.

Я пошел в угол и увидел, что шерстинки шубы впивались в оспенные струпья ребенка.

— Шуба, тетка, разъедает тело девочки, — сказал я. — И кроме того, надевая шубу на плечи, ты сама можешь тоже захворать.

— Полно, молодец… ты в бога не веришь, оттого и говоришь так. Спроси-ко Агнею. Агнея знает.

Мы дали девочке белье и приставили к ней дежурную.

Вскоре все здоровые дети были собраны в ясли. Две девушки из Сормова руководили ими. Женщины приходили толпами смотреть на своих ребятишек, которые копались в песке подле школы или бродили в самом здании под наблюдением дежурной.

— Уж так хорошо, лучше не придумать. Верно: все мы одной руки пальцы, — говорили бабы.

Девушки устраивали с ними воскресники по очистке изб от грязи, ограждали от эпидемий, которые косили тогда людей нещадно. Завели изоляционные избы для больных сыпняком и за больными ухаживали.

Идея «воскресников» прочно тогда вошла в быт. Бедным вдовам и сиротам и многосемейным красноармейкам урожай убирали «всем селом». «Неделя крестьянина» — этот всесоюзный «воскресник», таким образом, явилась школой единения рабочих с крестьянами (положили почин им железнодорожники). Хорошо помню, железнодорожники тогда отчисляли деньги в пользу «недели крестьянина», проработав сверхурочно, служащие из волости прислали отряд по уборке урожая, целыми заводами жертвовали зарплату на ремонт сельхозорудий, горожане-добровольцы уезжали в деревню косить и жать. По Волге путешествовала плавучая мастерская для починки сох, плугов и телег, швейники штопали одежду, сапожники чинили обувь, губкомтруд прислал в деревню мастеровых: печников, шорников, тележников — всем было дело. Даже дети — и те создавали отряды по сбору шишек для самоваров.

Церковные служки ставили нам поперечины, они затягивали по воскресеньям обедни, читали длинные проповеди, выписывали одну за другой «чудотворные иконы», которые переносились на плечах неистовыми старыми девами. Особенно тщились они развенчать тогдашний обычай советских органов — награждать новорожденного мануфактурой, которую, как известно, взять было неоткуда. Долго и упорно сеялся в деревнях слух, что ситец выдают не даром, что за это с пеленок записывают ребенка в коммунисты, и как только он подрастает, его отнимут у матерей и «сдадут в коммунию». В некоторых деревнях поэтому были своеобразные «мятежи», бабы отказывалась от мануфактуры и требовали, чтобы новорожденных не вносили ни в какие списки. Комсомольцы дневали и ночевали в районе, разъясняя, убеждая, а кое-кого и устрашая. Надо было везде поспевать, где заводился вредный очаг: на дорогах ли, в полях ли, на случайных ли сборищах.

Кончалась жатва, и поля покрылись суслонами, крестцами, бабками в зависимости от того, где и как любили складывать снопы. Дожди все еще не выпадали, и проезжающие по дороге поднимали целое облако мельчайшей пыли. От безветрия она оседала на том же самом месте. Земля потрескалась, трава порыжела. Воздух пропитался гарью, был необычайно сух, зноен и мутен. Вторую неделю безостановочно горели леса, а тушить их было некому, — горизонт заслоняла дымовая завеса, она была недвижима и день ото дня становилась мутнее. За нею плавало обесцвеченное солнце. Леса губили неуемные дезертиры. Ночью они зажигали костры и не тушили их, когда уходили на другое место. По сухому насту из прошлогодних листьев и валежника огонь сперва шел низом, потом подбирался к стволам сосен, обжигал их, и начинало полыхать. Вскоре обугливались стволы, трещала, пылала и гибла древесина, вспыхивал можжевель, и огонь выедал в бору огромные пространства, методично углубляясь в чащу. Население волости задыхалось в опаловом дыму, ругало «окаянную свору», а поделать ничего не могло. Бандиты, жулики, кулаки, супостаты всяких мастей и разновидностей озверело жгли тогда и в городах склады, фабрики, дома, так что люди по ночам дежурили у ворот; а в деревнях — скирды снопов, стога сена, амбары, овины. Деревянная Русь пылала то там, то тут. Президиум ВЦИК опубликовал тогда тревожное письмо ко всем губисполкомам:

«Товарищи! Едва несколько налаженное неимоверными усилиями миллионов тружеников народное хозяйство республики вновь находится под угрозой… Пожары стихийной силой уничтожают леса, торф, болота, запасы топлива и строительные материалы. Огонь подбирается к складам, погибает неубранный хлеб, сгорают целые селения».

Сама чека отдавала тогда грозные приказы по борьбе со стихийными бедствиями и посылала стрелков в села и деревни для вылавливания поджигателей и организации крестьянства. Были созданы и волостные комиссии по борьбе с пожарами, в каждой деревушке имелся ее уполномоченный. Хорошо помню, как мы проверяли каждую ночь сельский караул. Один человек дежурил на колокольне, обозревая оттуда село, другой — на выгоне, охраняя овины в сараи, третий безостановочно ходил по самой улице, ударяя в колотушку. Сено, солому, костерю, тряпье держать во дворах было запрещено. Остерегались курить табак подле строений. И все-таки пожары не унимались. По вечерам на горизонте занималось зарево, затем показывалось пламя, прямое, как у свечки. Мужики грудились тогда у изб и гадали, какое же сегодня горит селение. Гуторили, прикидывали в уме, сокрушались и расходились по домам. А лесные пожары, да еще во время жатвы, когда все работали в поле, лесные пожары несли неотвратимые бедствия. В газетах описывались случаи, когда пламя по торфянистой почве внезапно подбиралось к сараям, овинам и пожирало целые селения. «Неделя крестьянина» и этому положила конец.

Волостной отряд комсомола вызвался тогда руководить борьбой с бедствиями. Армия наша была юна, малоопытна, но готовность к жертве, внутреннее горение, неутомимое мужество превозмогали все.

Немало среди нас было юных девушек, дорогой они по-детски шалили и, оглядываясь по сторонам, хватали тощие стручки гороха с полос и прятали их в фартуки. Скрипели телеги на немазаных колесах, звенели пилы и ведра в телегах, хрустел песок под колесами. За нами двигались пожарные машины, как разбитые корыта, и дроги с бочками и баграги. Мы ехали мимо железнодорожного полустанка. Тлели старые шпалы подле рельс, на них ребятишки пекли речных раков. Прохладные кусты березняка, в которых путники укрывались раньше от солнца, жутко выгорели. В лугах почернела, окаменела и потрескалась земля, от нее пахло пепелищем. Огонь въелся в почву и роился там в торфяниках. Смотришь — чуть-чуть курится земля, а подойдешь, тронешь ее лопатой, и дым повалит гуще и сильнее. Огненные прожилки вдруг обозначатся в почве, как золотые нити. Не трещали кузнечики, не резвились бабочки, даже комаров и тех не было видно.

Мы остановились на поляне при дороге. Черная стена оголенного, обугленного леса глянула на нас неприветливо. И трава поблизости была вялая, и земля горячая, и деревья унылые, и воздух прогорклый. Опасно было подходить к пожарищу. Вдруг с высоты огромной вершины сыпалась вниз уйма золотых запятых, они чернели на лету, по мере приближения к земле. Среди методичного треска сосновых веток иногда зачинался необычный шум, схожий с шумом водопада. Это огромное дерево, все обугленное и уже подгоревшее снизу, стремительно валилось на землю, взметая гарь и тяжело при этом охая.

— Эй, берегись! — кричали тогда друг дружке мужики, спокойно стоя поодаль и прекрасно видя, что дерево никому не угрожает.

В руках у них были топоры, лопаты, пилы, но сами они только «отбывали положенный срок работы».

— Почему вы стоите? Какому угоднику празднуете? — закричала им Серафима. — Тушить надо. Где у вас старшой?

Вышел длинный, как жердь, мужик, с клюкою в руке, поклонился Серафиме вполпояса. Та его спросила:

— Чего вы ждете?

— Ливня хорошего, матушка.

— Какого ливня? Почему ливня?

— Окаянную эту силищу — огнь поедающий, иначе ничем не возьмешь. Одно слово — божеское наказание. Горит тебе и горит. И когда только его провал возьмет. Дай-ко, господи, придет вот тучка, покропит землицу вдоволь, все зальет разом.

— А если она не придет да не покропит?

Мужик развел руками:

— На то божья воля.

— Молчать! — оборвала его Серафима. — Вас сюда с бедствием выслали бороться, а вы божьей воли ждете. Евангелие цитируете перед лицом народных бед. Стыдись, борода! Ты какого сельсовета?

— Арманихинские мы, девка, из деревни Изюмово.

— Я передам председателю, как ты тут, сложа руки, прохлаждаешься, бога хвалишь, народ мутишь. Рыть канавы! Понял? Окружить ими пожарище. Прорубайте смелее просеки.

Она пошла первая к огню, за ней последовали мы, за нами поплелись и мужики. Чем ближе к пожарищу, тем становилось все труднее. Жаркая мгла окутывала стволы деревьев, ползла к березовой роще и портила ее буйную листву. Все время приходилось смахивать слезы с глаз. Люди кашляли, спотыкались и громко суесловили. По хвойному пасту, густому, сухому и податливому для огня смело ползли позади пожарища мелкие червяки пламени, они выедали на своем пути все живое, оставляя позади себя плешины обугленной почвы. Рукой подать было до массива соснового строевого леса. Следовало перерезать дорогу огню. Повернувшись спинами в сторону пожара, мы стали пролагать неглубокую канаву. Голубой дымок курился у нас под ногами и залезал в нос, горло, уши. Одуряюще пахло сухой разрытой хвоей и дымом. Мы глотали удушливый этот воздух и сплевывали.

Мимо нас пронесся мужик, на ходу подпрыгивая и крича. На его лапте извивались струйки огня, портки тоже занимались. Опрометью он бросился в чащу кустарника и стал кататься по земле и корчиться. Вслед за ним вырос перед нами бородатый человек с клюкою — старшой.

— Огонь подползает еле зримо под ноги, у мужиков лапти горят, — сказал он Серафиме. — Дозволь отступить. Этого лесу у господа-бога прорва, десятиной выгорит больше, десятиной выгорит меньше, нам один барыш. Вырастет, дай только срок. Притом же — жара несусветная, дым в самую глотку, окаянный, лезет. Ослобони…

— Лить им воду под ноги! — раздался голос Серафимы.

— Воды не напасешься…

— Стать цепью к ручью!

Ручей находился в болотистом месте за полкилометра от стоянки, из него таскали ведрами воду и поминутно лили в машину. Угрюмый шум струи, падающей на мягкую хвою, сливался с треском объятых пожаром веток. В отстоях опаловой мути мелькали шустрые девушки. Намокшие их платья прилипли к телу, волосы беспорядочными прядями спускались на глаза. Девушки неумело, но старательно ковыряли тупыми лопатами землю, а отступать не хотели.

Лес истлевал при безветрии спокойно и медленно. Дым клубами застаивался в лощинах, собирался под ветками еще здоровых дерев и сбивал нас с пути. Особенно он густ был в том месте, где пролегла граница соснового бора и рощи и куда перебрались мы вскоре вырубать просеку, чтобы оборонить молодой березняк. В роще по-за глушинам, в застени — траве приволье, и низом огонь не мог туда ворваться, зато обугленные сосны, падая, обрушивались на нежные ветки березок и поражали их огнем. Мгновенно кожа молодого деревца бурела, коробилась и вдруг ярко вспыхивала. Струи огня пробегали по коре березки и обжигали ее древесину. Надсадно было видеть, как сминалась огнем красивая листва, тут же превращаясь в стаю черных мотыльков, крутящихся в воздухе. Роща была вовсе молоденькая и тянулась на десятки километров вдаль, огонь для нее особенно был опасен. Эту рощу отстаивали бабы. Бабы, они больше всех деревьев любят березу, сколько про нее сложили песен, и еще будучи в девках, когда водили хороводы, то пели: «Во поле березонька стояла». И не про нее ли говорят мудрые старухи: «Де береза крик унимает, свет наставляет, больных исцеляет», то есть дает деготь, лучину и бересту. Бабы старательно вырубали просеку, чтобы вовремя отгородить рощицу от полыхающих сосен. Березки были молодые, тонкие и не очень частые, — рубить их было легко. И просеку нетрудно было бы проложить, если бы жара позволяла спокойно работать, если бы дым не ел глаза, если бы все имели топоры и пилы и если бы их кто-нибудь поточил. И все-таки бабы очень усердно тяпали тупыми топорами по нежным стволам березок, которые, накреняясь, исступленно вопили, затем с шумом валились и застывали вершинами на ветках соседних деревьев. Долго и старательно бабы дергали одну из берез за комель, чтобы повалить совсем. Мы кинулись помогать женщинам. И вмиг дерево свалилось и улеглось в ряд с другими. Косматые, потные, в одних рубашках, подпоясанные веревками, бабы остановились и глубоко вздохнули.

— Умаялись, жарко? — спросила их Серафима.

— Русская кость тепло любит, — ответила бойкая молодуха.

— Споро работаете, сердце радуется, на вас глядючи, — похвалила их Серафима, которой веселый ответ бабы очень понравился. — Согласие есть в вас, все, как одна.

— Эх-ма, девонька… мы народ деревенский, а деревенский народ нерасторопен до зачина, а как зачнем — только держись. Эвон сколько нас — полк. И все — Аринушка Маринушки не хуже.

— Дружно возьмемся, так что угодно одолеем.

— Согласие стоит богатырства. И раз господское добро к нам перепало — учись сохранять его: на счетах прикидываешь, так рукава засучивай.

Вдруг затрещало недалеко от нас, и можжевелевый куст вспыхнул весь сверху донизу, образовав сплошной язык огня, сразу, впрочем, сникший. На месте буйно-зеленого куста вмиг возник почернелый скелет жалкого деревца. Бабы встрепенулись.

— Аринка, — закричала наша молодуха и бросилась бежать в ту сторону, — тащи пилу скорее, березы здесь матерые.

И она исчезла за кустами березняка, проворная, неистощимо веселая и на редкость здоровая.

Глухо тяпали топоры, лязгали пилы, стонали молодые березки, подрубленные под корень, потрескивали горящие сосны рядом, к этому общему сплаву звуков примешивались еще вскрики баб и упорные их вздохи. Широкая просека, устланная поваленными белоствольными березами, отъединяла рощу от пожарища и не пускала огонь в глубь лесного массива. Иногда на пути нашем попадались стройная липа, жесткий клен или статная красавица рябина. Рябина, она вся горела, пылала багряным пламенем своих осенних красок. Бабы оглядывали ее пышное убранство, дергали за густую наливную кисть, не решаясь сразу поразить дерево топором. И только после этого раздавался сокрушенный возглас: «Эх, под ярусом, ярусом висит зипун с красным гарусом», затем всаживалось лезвие топора под корень, баба валила рябину и потом долго глядела на нее с материнским участием. Под березками в траве натыкались мы на целые семьи березовиков. От бездождья они все уже были тронуты червями. Мы отрывали у них шляпки, менее пораженные, и клали их на догорающие стволы сосен и затем ели на ходу, обжигая руки и губы.

На нашем пути оказался овраг, заросший мелким осинником, кустами орехового дерева, ракитника и волчьих ягод. Огонь, идущий по оврагу стеной, наступал на эту растительность и быстро сокрушал ее. Уже половина оврага была пустынна. Деревца, обглоданные огнем, напоминали нам останки разрушенного частокола. Следовало перерезать овраг широкой просекой и перегородить дорогу пламени. Между прочим, овраг был полон дыма, который делал кусты еле различимыми. Бабы на момент остановились.

— Вперед, вперед, — крикнула Серафима, и комсомольцы, окутав рты кто чем мог, полезли вниз, цепляясь руками за кустарник. За нами тронулись и бабы.

Вдруг в глубине оврага раздался тревожный бабий возглас. Наши комсомолки тотчас же бросились туда. Суматошный говор нарушил тишину леса, разобрать ничего нельзя было. Вскоре на обозначившейся просеке оврага показался мужчина в кольце девушек, державших топоры и пилы наготове. Мужчина шел, точно деревянный, вобрав голову в плечи, боясь повернуться. Марина вела мужика за собой, держась за подол кумачовой рубахи.

— Где тут главная из вас комсомолка? — сказала Марина и подвела его к Серафиме. — Вот тебе злоумышленник. Я была в кустах по своей надобности и увидела: переносит он огонь с места на место и плодит его. Нагребет сухой листвы, пучок этот зажжет и бросит в мелкий валежник. У меня сердце заполохнуло в груди. Я подкралась к нему да цап-царап. А он, окаянный, силач, меня под себя подминает. Ладно, подмога вовремя явилась.

Мужик спокойно и тупо слушал, не поднимая глаз. Он был бос, одет в солдатские штаны, состоящие из одних заплат.

— Ты чей? — спросила его Серафима.

Мужик молчал.

— А это из села Лисьи Ямки, — сказала Марина за него. — Сын мельника. Водяная мельница у отца на всю округу слыла, а нынче передали ее в Совет. Отец его по мятежному делу запутан, а сын вот государственное добро крушит. Сын в отца, отец в пса, а пес в бешеную собаку.

— Не осознал… — глухо выговорил пойманный и мрачно оглядел нас.

— Чего не осознал?

— Не осознал греха… по темноте я… отпусти… больше не буду, бес попутал…

— Отсеки собаке хвост, все-таки не будет овца, — сказала Марина, — таких в холодные страны отправлять надо. Там проветрится.

— Отпусти, отпусти, — повторил он опять, — какой тебе толк: обездолят человека, засудят — и нет его… отпусти… сделай божескую милость.

Он упал на колени и стал ловить руку Серафимы.

— Иди, иди, — встрепенулись бабы, — в волости разберутся. А комсомол тебе не на то дан, чтобы прощать.

Поджигателя мы отправили в милицию.

Около недели комсомольцы волости провели в схватке с огнем, они остановили его, организовав окрестных крестьян и заразив их примером мужества. Ободранные, с глазами, распухшими от дыма, с осипшими голосами, обожженные, раненые, измученные неустанной работой, но не потерявшие бодрости, общего согласия и готовности к новому делу, мы возвращались восвояси на откормленных лошадях, которым одним только нечего было делать на пожаре и которые привольно паслись на нетронутых лесных полянах. Хлеб по волости весь был сжат и скошен, привезен на гумны и заскирдован. Кое-где уже приступили к молотьбе. Общее согласие народа превозмогло все опасения маловеров.

В ту пору мы не доехали до волости. В бывшем имении земского начальника Фиалковского, а теперь в совхозе «Заря новой жизни», приезжие артисты давали представление. Мы увидели народ подле ограды и огни в саду и услышали возбужденный говор. Всей ватагой, какими были, такими и ввалились мы в сад. Публика сидела на цветочных клумбах парами, и ребятишки примостились на липах. Мужикам осталось место под липами на скамейках, на которых когда-то сиживали гости земского начальника. Я помню этого земского начальника. По его приказанию выгоняли наших мужиков заравнивать ухабы на дорогах, по которым собирался проезжать архиерей Иоаким. Ставленник высокородного авантюриста и распутинского выкормка, губернатора Хвостова, — изувера, мракобеса, черносотенца, главаря «истинно русских» людей, земский начальник старался угождать благодетелю во всю мочь и притеснял мужиков нещадно. Зная, что этим понравится губернатору, он следил, например, даже за тем, чтобы свадьбы игрались на селе по всем правилам старорусского обычая. Один раз ему не понравился свадебный обряд, и он угнал домой невесту, жениха велел раздеть и выпороть, а сам стоял в это время на балконе и пил чай. Знаменитый балкон! Подле него простаивали мужики на коленях целые часы, моля о выдаче паспортов; он же и служил на сей раз сценою деревенского спектакля.

Представляли что-то из Шекспира, словно бы «Гамлета» — тогда на меньшем не мирились. В кустах трещали кузнечики, доносился плеск воды с прудов, — там катались девушки на плотах, — а над нашими головами висела серебряная луна, огромная и белая, как мытая репа.

Быть или не быть? Вот в чем вопрос!

Что благороднее: сносить ли гром и стрелы

Враждующей судьбы, или восстать

На море бед и кончить их борьбою?

— Тебе, — сказала Серафима, — надо ехать завтра же. Получай мандат. Ты командируешься в распоряжение краевых организаций. А там они увидят, что тебе надо. Ждать нечего, основное сделали, город нам помог, а время не ждет. Притом же у тебя, я слышала, заводятся какие-то шашни.

— Это правильно, — согласился я, не умея понять, почему должен был отъезжать завтра же. — Заводятся шашни. Раздумывать нечего, мы не Гамлеты.

Загрузка...