…да по погостам и по селам ходят лживые пророки, и мужики, и женки, и девки, и старые бабы, наги и босы, и волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются.
Никогда не узнаешь, где споткнешься, и к новому ходьба — всегда дорогой риска. Кто знал, что нам будет страшна дурочка Агафьюшка?
Агафьюшка была дочерью горемычной солдатки. Когда отца провожали в солдаты, беременная жена с горя упала на улице и выкинула у телеги. Она выкинула, не донося ребенка месяц, и сама умерла. Ребенок этот каким-то чудом остался жив. Мир отдал его на воспитание пастуху Ереме, единственно из того мужицкого расчета, что там, где есть десять детей, одиннадцатый не помеха.
Пастух Ерема брал девчонку с собой на пастбище, и она там бегала за скотиной вместо собачонки. Она обгоняла овец и коз, и ребятишки ее боялись. Но вот, когда ей минуло тринадцать лет, бродяги ее застали спящей у реки и всей компанией изнасиловали. С той поры ужас застыл у ней в глазах, и она стала заикаться. Вернулся отец с японской войны, женился вновь и взял дочь к себе. Мачеха, бывшая старая девка, морила голодом, не одевала и колотила падчерицу. Падчерица в доме напоминала ей свою незадачливую молодость — неуменье выйти за холостого парня. Агафьюшка стала ходить по миру, ночевала где придется, и парни над ней озорничали вволю. Потом как-то нашли ее на дороге, она билась в падучей и кликала. Кликуш было у нас уйма. Все решили, что это «порча». Мачеха посадила ее на цепь, объявила бешеной. Она держала ее на цепи в клети, на сырой земле, в темноте целых два месяца, пока не узнали соседи и не ввязались в это дело. После сидения на цепи Агафьюшка уже никогда не была в полном уме, потеряла ясность речи, стала тихой и послушной. Мачеха, тем не менее, колотить ее не переставала, на что Агафьюшка никогда и не сетовала. Это и послужило к укреплению молвы, что Агафьюшка переносит побои из жажды святого подвига. И тем более охотно поверили, что все ее поведение теперь напоминало поведение юродивых, каким сохранила его в чистоте народная память. Она стала ходить в толпе нищих по монастырям, торчать на кладбищах, появляться на похоронах. На голову она надевала обруч из-под кадушки, украшала волосы куриными перьями, очень удачно подражала крику животных: блеяла как овца, мычала как корова. Это уменье, извлеченное из пастушеского опыта, расценивалось, как «дар свыше». На груди она носила иконки, перевязанные мочалом. Когда молилась, она стукалась лбом об пол и так сильно, что лоб ее всегда был украшен шишками. И это считалось признаком высокого призвания. Она сильно и солоно ругалась, даже парни вздрагивали. Но уж испокон веку в деревенском обиходе так повелось: чем скабрезнее она ругалась, чем омерзительнее себя вела, тем больше возбуждала людское внимание и порождала веру в свою несомненную святость. Зимой она ходила по снегу совсем босая и не простужалась. Это тоже казалось чудом. А летом, наоборот, обувала непомерные валенки, каждый с пуд. И если, встретив кого, сбрасывала один валенок с ноги, то считали — быть беде, если оба — ждали покойника. Ела она, как настоящая блаженная, все хватая руками, похлебку черпала пригоршней. И в том, что она, заголившись до пояса, бегала по селу, никакого срама не видели, наоборот, открывали в этом глубокий и тайный смысл.
Заговорили про нее по всей волости после такого случая.
В 1917 году, вслед за свержением Николая Второго, пошел слух, что девица Агашка рыла на реке в лесу для себя пещеру. Роет одна, и это место, где она роет, излучает необыкновенное сияние. Мы пошли смотреть и увидели: крупная, сильная, статная девка с безумными глазами, косматая, грязная, в одной изодранной исподнице, неистово рыла яму, разбрасывая комья земли огромным тупым заступом. Сердобольные бабы ей помогали. Она рыла и при этом громко пела духовные стихи, в которых понятные слова путались с непонятными. Но вот это самое и вгоняло в слушателей священный ужас. Тут же решено было, что на ней «перст указующий», и во всеуслышание объявили ее навек святой и блаженной. Потащили ей деньги, калачи, яйца, барахло, кто что мог. Все это забирала за нее мачеха, которая к ней сразу подобрела. Уже торговали по селам песком из святой пещеры. Его настаивали на воде и ту воду принимали внутрь решительно от всех болезней. В этом месте, где она копалась, вскоре нашли иконку, «явленную нерукотворную». Потом тут появился и колодчик, назвали его «божия слеза». Вскоре объявились по деревням и сами исцелившиеся у колодчика: хромые, которые стали ходить, слепцы, которые, помазавшись водой один раз, сразу прозрели.
Мачеха не пустила Агафьюшку в пещеру. Она пристроила ее у себя в избе и осталась в большой выгоде.
У колодчика поставили крест, на него повесили «новоявленную» икону, подле иконы приколотили кружку, туда клали теперь деньги солдатки, ждущие мужей, и матери, потерявшие детей на войне. Народ валом валил сюда со всей округи. Даже приезжали из города очень просвещенные дамы, говорят, жены местных профессоров. Мать моя, жаждущая узнать судьбу детей, тоже захотела к Агафьюшке. Я должен был сопровождать ее. Мы ждали три дня очереди, ночуя в овине. Посетителей была уйма.
Мать прихватила с собой старого петуха и два десятка яиц и отдала мачехе. Это подействовало. Мы были приняты на четвертые сутки.
Задрав ноги к потолку, Агафьюшка ела на печи калач, ела, рыгала и ругалась. Мать в почтительном страхе поведала ей свое горе: холостой парень третий год мается на войне, ни слуху ни духу, жив ли?
Агафьюшка пробормотала, не дослушав:
— Плакала богородица… плакала заступница… Цветы слезами улила. Все повяли. Один табак остался. Один проклятый табак. Курят бесу на радость… Брысь! Брысь! Окаянные…
Мать дрожала, рыдала навзрыд. И ей запомнились на всю жизнь эти цветы, слезы, табак, «брысь». Ужас! Уже в этом наборе слов чуялась ей большая сокровенная сила, предначертание судьбы и глубина неизбежного страдания.
— Заступница, милая моя, драгоценная наша умница Агафьюшка, про сынка-то скажи чего-нибудь… Одного уже сгубили на Туретчине проклятой, а другой — горе мыкает в окопе. Третий год, говорю, мыкает.
— По правой дороге вперед не видать. Не видать, тетка, не видать. Ни зги не видать, — затараторила Агафьюшка и отвернулась от матери.
Мать решила, что мало принесла в дар.
Она вынула из складок сарафана украдкой от отца скопленные два рубля в узелке, два царских серебряных рубля, и дрожащими руками положила их в цепкую протянутую руку Агафьюшки. Глаза юродивой засветились, она кинула рубли за щеку и спрыгнула с печи. Завертелась по избе и стала блеять как коза, перемежая блеяние выкриками:
— Я тя, сука, прогоню… Я тя, сука, разорву. Пришла беда, раскрывай ворота… Чур, чур, чур, меня!
Мать еле дышала от ужаса. Она не доплелась до дому. Я привез ее в телеге почти полумертвой. Она лежала в страшном отчаянии целый месяц.
Агафьюшку я возненавидел всеми фибрами потревоженной души. Сам с детства мотаясь с бабушкой по монастырям, я насмотрелся на юродивых достаточно, чтобы сделать для себя верный вывод: половина из них — притворщики и прохвосты, другая половина — несчастные больные, искалеченные жизнью, доведенные до психоза, как Агафьюшка. При Бокареве освидетельствовали и Агафьюшку и исследовали воду в колодчике. Результаты были опубликованы: вода как вода, а девице место в сумасшедшем доме. Эта публикация только возвысила Агафьюшку: молва наградила ее новым качеством — мученичеством за веру.
После волостного мятежа слава девицы гремела по области. Было установлено, что она положительно все предвидела из текущих событий: войну, гибель царя, приход антихриста, волостной мятеж, до которого за три дня она блеяла овцой и произносила: «Суматоха будет! Суматоха будет! Грядет жених во полунощи…» Агафьюшка была тогда свидетельницей стрельбы, смуты, пожаров, видела, как закапывали в яму коммунистов, и, перепуганная насмерть, несколько недель подряд не слезала с печи и, забившись в угол, только лепетала:
— Пули стреляют! Псы лакали! Ой, батюшки, застрелят! Боюсь, боюсь, боюсь!
Да, она боялась выглядывать на улицу, оттого в избе скопился смрадный «дух», который, впрочем, почитался священным. Любители ходили его нюхать.
И вот вдруг Агафьюшку увидели опять на народе, она бегала по улицам и возвещала:
— Царь едет. Царь голову отрубит! Царь прикажет!
При этом она звонила в колокольчик и разбрасывала вокруг себя крошки пряника. Поклонницы бежали за ней, собирали эти крошки, давя друг друга, разжевывали их с показным усердием. Своим страшным видом «страстотерпицы» она внушала им священный трепет. Оборванная, грязная, со свалявшимися войлоком волосами, с ссадинами на обнаженных коленках, с цепью от собаки, которой она опоясывалась и концы которой при беге били ее по бедрам, — она видом своим действовала сильно на воображение окружающих.
И вот к тому времени она вдруг нашла новую тему для бормотания — про царя. Мы насторожились, прислушались к толкователям. Одни утверждали, что она предсказывает приход старого режима; другие, что пришествие «страшного суда»; третьи, что появление кометы, от которой сгорит вся земля; четвертые, что холеру, которая истребит всех коммунистов.
— Скоро появится огненный столб, пойдет по земле и всех, неугодных богу, он сожжет и в первую очередь бедные комитеты, — говорила мать за каждым обедом мне в назидание. — Агафьюшка видела огненный крест на облаках и на кресте письмена: «Ждите часа расплаты». Кому грозит бог расплатой, понимай, сынок.
Отец держал руку матери, притворялся, что верит в это. Мать явно страдала. Она каждый вечер вслух молилась, чтобы бог «вразумил» меня, «наставил бы на праведный путь», а если этого нельзя, ослабил бы меру наказания на том свете из снисхождения к моей очевидной глупости. Всю вину перед богом за мое поведение она сваливала на голову Якова, человека совершенно неисправимого, «утонувшего в грехе». Время было трагическое, коммунистов топили и стреляли. Жена Якова молилась больше всех. Каждую ночь к нам, комитетчикам, подбрасывали угрожающие письма, подвешивали дохлых собак на ворота, у женщин пачкали дегтем наличники. И все торопились передать нам очередное пророчество Агафьюшки: висеть нам на телеграфных столбах или как Иуде Искариоту на осине. Монашки, дряхлые старушонки, душевно искалеченные одиночеством, суевериями и невзгодами вдовы не отходили ни на шаг от Агафьюшки, примечали каждый оброненный ею звук и фантастическими толкованиями вгоняли в ужас население. (И чем нелепее были ее пророчества, тем мудрее и достовернее они казались окружающим. Трудно даже поверить тебе, читатель, чтобы столько напастей внесла в среду здоровых людей одна такая идиотка.)
Даже некоторых членов комбеда надо было убеждать, что пророчества Агафьюшки — враки. Особенно смущало их то, что больше всего дурных пророчеств падало на комбеды. Спрашивали ее, когда комбеды рухнут, как увернуться от продразверстки, куда лучше спрятать хлеб, как сохранить имущество, выкраденное в усадьбах. Ответ истолковывали только так: скоро царь явится, и всему капут. Все эти пророчества записывались, размножались, обсуждались и взвинчивали население, и без того растревоженное, умножали наши страхи и огорчения. Сколько сил мы бросили на ветер, на опровержение бреда одной сумасшедшей. Отец говорил:
— Один идиёт задаст сотне умных хлопот на целый век. Вот и говори, что всесильна наука… Вот и подумай, Сенька, кто дураки-то…
Это злило нас. Скажу прямо, мы до такой степени свирепели, что серьезно обсуждали вопрос в молодежной среде о ее истреблении и многие брались утопить ее в реке.
— Она — хуже вши, хуже гниды, — говорили мы, собравшись. — Ту убей — и взыску не будет, а тут будешь отвечать перед судом, как человекоубийца…
На лекцию не скоро соберешь, бывало, а подле ее дома — всегда толпа, перед которой она не переставала кривляться и ломаться. Иногда ее пускали в церковь. Тогда толпа в изумлении расступалась перед нею. Она шла к амвону как пророчица, шумно падала на колени, звенела цепями и причитала на весь придел:
— Коршуны! Дьяволы! Крылья-то обрежут! Погодите! Обрежут!
То место, где она стояла, в священном страхе лобызали. По церкви она бродила, как ей нравилось, расталкивая молящихся, мешая певчим, перебивая попа, опрокидывая на ходу подсвечники, но все это прощалось, все вызывало даже ликование. Ей совали в руки деньги и просили поставить свечку тому «угоднику», которого она сама выберет. В комбеде были тяжелые заботы, много хлопот, тревог: не затухали мятежи в окрестности, каждый день были жертвы, а тут еще эти бредни день ото дня.
Мы решили, наконец, расправиться с нею и с ее окружением. Волкомбед выделил комиссию, которая должна была изучить дело на месте. Меня включили в нее. Руководил Санька Мороков. Мы захватили с собой врача волостной больницы. Агафьюшка пребывала в своей штаб-квартире в саду, в бане, окруженной рябинами. Именно там она принимала теперь посетителей. В окошечко, проделанное в стене бани, задавали ей вопросы, испрашивали благословение и совали подачки. Весь этот церемониал сочинили монашки на манер монастырского схимничества.
В бане мы разворотили пол и нашли склад деревенского оружия: винтовочные обрезы, старые дробовики Ижевского завода, выпуска 1893 года, охотничьи берданки с залатанными медью стволами, ржавые сабли, тюки эсеровских прокламаций, лубочные портреты царей, плакат «боже царя храни» и три мешка царских бумажных денег сторублевого достоинства, в просторечье «катеньки». Тут, видно, размещалась контора по сбыту их. Агенты приходили под видом нищих и богомольцев. Тогда царские бумажки высоко котировались: люди, ждущие переворота, с лихорадочной поспешностью обзаводились николаевскими кредитками. Были специальные скупщики и поставщики. Они поставляли товар этот в любом количестве, но в глубокой тайне. Мы произвели опись и конфискацию.
Врач-старожил, глубокий старик, освидетельствовал больную. В сельской школе мы собрали население, и он рассказал, что Агафьюшка больна, что болезнь ее теперь неизлечима и он даст ей направление в Ляхово. Все угрюмо молчали. Впереди стояли бабы, за ними прятались мужики. Уже тогда эта форма пассивного протеста входила в моду. Врач спросил, есть ли вопросы. Ни одного. Это — предзнаменование, сулящее грозу. Врач оставил нам путевку для Агафьюшки и ушел. Потом стал говорить Санька Мороков. Он рассыпал «катеньки» по столу и объяснил, на что они предназначены: для свержения власти народа. Ни одного вопроса. Ни одного звука. Вдруг вошел парень, наш парень, он пошептал на ухо Саньке. Санька пошептал мне: фигуры людей в глазах моих расплылись в бесформенные пятна.
— Врача убили, — прошептал Санька. — И идут убивать нас. За двором приготовлена лошадь. Уезжайте сейчас же, а я останусь, чтобы отвлечь внимание собравшихся. Не знаю, выкручусь ли я сам. Но если не выкручусь, то погибну один, — арифметика ясная.
Мы вышли один за другим, пока говорил Санька, и когда проходили темным двором, то скажу, мороз ходил по коже, каждый мысленно прощался с родными.
Что тогда случилось? Монашки, узнав, что «святую» увозят, собрали всех своих приспешников и их подпоили. Те разбили канцелярию комбеда, изорвали все списки налогоплательщиков, убили врача и объявили «крестовый» поход против приезжей комиссии. Но Саньку им убить не удалось. Когда они пришли в школу и вскричали: «Ага! Попался, комиссар. Молись богу!», Санька задул лампу и стал стрелять в потолок. Началась паника. Толпа в страхе побежала из помещения, и он вышел вместе со всеми и скрылся.
Я пришел домой, когда вся родня была в сборе, полна изба. Заседал родовой совет старейшин. Ждали меня покойником. Весть об убитом уже облетела окрестности, не знали только, кто убит. Мама лежала на конике под шубой недвижима.
— Вот ты до чего довел ее, — сказала старая тетка, — довел своим дурным норовом. Уйди из комбеда. Говорят, новый царь объявился. Придет — повесит…
— И мне петля, — сказал отец. — Каждую ночь мне виселица снится… Отец за детей — всегда ответчик…
Вид его был уныл и жалок. Он страдал, это было видно по всему.
— Ты у нас в роду — бельмо в глазу, — сказал дядя. — Яшка да ты.
Руки мои дрожали. Ноги подгибались. Садиться было некуда: везде, куда ни глянь, по лавкам родня. С кем глазами ни встречусь, — везде читаю смертный приговор.
Сказала другая тетка:
— Коммунистов в Урене раздели, вывели на снег, вели голыми до лесу, там облили водой — и бросили в сугроб. Это, запомни, тебя ожидает.
— Горд ты больно у нас, Сенька, — сказала другая тетка. — Тебе и царь и бог не по нраву. Тебе один Яшка-босяк по нраву. А ты проще живи, не трогай других, и тебя не тронут. Богатый сам по себе, бедный сам по себе. Наш тятенька, а твой дедушка Евграф, и выйдя на волю, своих бар боялся. Тятенька поклонится, бывало, всякому тарантасу, какой по селу проедет. Случалось, что тарантас бывал задернут кожей, но он все-таки кланялся. Я спросила однажды тятеньку: «Ведь барин-то спит. Зачем ты кланяешься?» — «Как зачем, — удивился тятенька, — а в случае барин-то проснется да у кучера и спросит: что, скажет, кланялись ли мне в таком-то селе?» Вот и дожил без тревог до ста лет и ни разу ни с кем не спорил. Вот и бери пример с него.
— Ты у нас выродок, — сказала бабушка. — Читаешь книжки, а дурак дураком. Я тебе скажу: перемена в святоотческом предании, всякое новшество, мало ли оно, велико ли — богу противно.
Я стоял подле лампы, посередине избы, и молчал. Страшно жалко было мать, у нее было искреннее горе, а эти все за себя боялись. Вдруг тенькнуло окошко. Кирпич, брошенный с дороги, пролетел мимо меня и упал в шкафчик с посудой. Осколки стеклянной посуды разлетелись по избе брызгами. Все заахали и попрятались за простенки.
— Вот тебе наука, — сказала бабушка, которая не спряталась. — А придет время — будут в окна и палить.
Я провел ту ночь у соседей. Жизнь дома стала непереносной. И когда вспоминаю об этом сейчас, удивляюсь не косности родных — она понятна и объяснима, — а тому, как легко мы находили в себе силу, толкавшую волю к добру, и беззаветную за него стойкость.
С описанных дней начался новый разгул эсеровского своеволия в волости. На дорогах участились грабежи. Дезертиры и уголовники обирали прохожих. Все это приписывалось нам, конечно.
Агафьюшка бегала теперь с сапогом на шее и кричала:
— Караул! Ограбили! Грядеть тать в нощи!
Сколько было тогда наговорено вранья о комбедах, о последних днях советской власти, о гибели мира и человечества, того не пересказать в специальном томе. Старухи шили саваны и запасались гробами, ожидая со дня на день «страшного суда». Но только последующие события показали нам действительно страшные дни, и мы узнали, что и Агафьюшка со своим багажом входила, не по своей воле, конечно, в арсенал эсеровского мятежа.