ЖИВОЙ СВИДЕТЕЛЬ

— Свидетель М.! Вы видели, как обвиняемый толкнул ребенка?

— Видел.

— И как же вы поступили?

— Я побежал за милиционером.

— Садитесь, сви-де-тель! — сказал судья с убийственным презрением.

В зале районного суда

На утренней заре я проснулся от шума, вдруг наполнившего избу. Я спал на полу в кути и, открыв глаза, увидел страшную картину. Отец с матерью вносили через порог что-то тяжелое, укутанное в серую солдатскую шинель. Им помогал сосед, Василий Береза, и еще какой-то незнакомый мужчина в чапане и с кнутом под мышкой. Они несли этот груз осторожно, как стеклянную посуду, потом легонько положили его на пол и раскутали. В шинели лежал человек с желто-землистым лицом, чрезвычайно изможденным. Глаза его были закрыты, рука раскинуты в стороны, как плети. Мать беззвучно заплакала и упала ему на грудь. Крупные слезы засветились в ее морщинках. Потом они подняли на печь этого человека в военной гимнастерке и крепко укутали. Отец после этого начал обыскивать карманы красноармейской шинели.

Все это было столь необычно и непонятно для меня, что, затаив дыхание и притворившись спящим, я продолжал следить из-под одеяла, что будет дальше. Отец вынул из шинели и положил на стол кисет без табаку, прокуренный мундштук, заскорузлую тряпку, огрызок карандаша, записную книжку, револьвер и еще какой-то маленький билетик. Отец развернул его, нахмурился и сказал пугливым шепотом:

— Мать, слушай, дела-то какие… Ведь он партейный.

— Партейный? — изумленно повторила та. — Ах, дурак. И здесь всем будет занозой в глазу. От одного коммуниста некуда деваться, а тут еще… давай-ка сюда эту штуку.

Она взяла билет и бросила его в горящую печь. И тут я понял все. Я вскочил с постели, как ужаленный, выхватил у матери из рук ухват и стал им выгребать пылающий билетик. Я выгреб его на шесток в тот момент, когда огненные листы стали свертываться и чернеть. Через несколько секунд комок седого пепла упал с шестка к моим ногам.

— Мама, прощения тебе нету! — вскричал я, бережно подымая пепел на ладони. — Ты стала государственной преступницей. Ты погубила важнейший документ под номером, который проставлен Москвою.

— И вот второй приехал говорун, и стало их двое, — сказала мать сокрушенно. — В два голоса запоют мужикам про хлебную монополию — глаз на улицу не кажи. В два голоса примутся богохульничать — кричи караул. В два голоса станут петь: «кулаки-пауки, попы-клопы» — живой ложись в могилу. Вот, погляди на героя, — обратилась она ко мне, указывая на печь. — Подряд воевал шесть лет, не выслужил и шести реп. Привезли сорви-голову к родной матушке умирать. На рать сена не накосишься, на смерть детей не нарожаешься, — и она спрятала свое лицо в утиральник.

Я не видел брата с тех пор, как провожал на германскую войну. И до этого приходилось видеть его редко. Он служил половым у нижегородского трактирщика Обжорина, помню, одевался по-городскому и читал страшные книги про Ната Пинкертона, которые перешли ко мне по наследству… Я проглотил их все подряд и потом утешал себя тем, что рассказывал матери по одной истории после каждой воскресной обедни.

Братом я гордился. Приезжая в деревню на побывку, он ходил в гуттаперчевых манжетах, оставленных ему проезжим чиновником, которому нечем было расплатиться за московскую солянку; он носил дутую цепку на жилете, и все думали, что в кармане у него золотые часы; он умел выговаривать такие «просвещенные» словечки, от которых у меня спирало дыхание; он держал тальянку величественно, как трофей, и припевал под нее веселые частушки, от которых можно было умереть с хохоту. Вообще я знавал тогда брата неутомимым балагуром.

Не упустите из виду, что все его ровесники появлялись на гулянке стриженные в скобку, в старомодных сатиновых рубахах до колен, и если было лето — в поддевках, а если была зима — в неуклюжих шубах со сборами назади. Не упустите это из виду и вы поймете всю разительность его вида при гуттаперчевых манжетах, фиолетовом галстуке и брюках навыпуск. Девушки не встречали обольстительнее никого и, разговаривая с ним, заикались от волнения. В праздничные дни он дарил им семечки и конфеты, ценою по три штуки на копейку. Свахи шныряли к нам то и дело, предлагая невест, но мать не знала, что делать; она иссохла от забот, опасаясь ошибиться в приданом, и сама ходила проверять девичьи сарафаны. Но не пришлось ей взять невестку в дом, не довелось побыть свекровью — война сразу опрокинула ее властные намерения.

Помню, когда мы провожали брата на войну, он шел до станции, окруженный цветником девушек, плясал на ходу и без умолку острил и звонко пел, так что мама сердилась, — не пришлось ей с сыном напоследок наговориться вволю.

И вот теперь лицо брата показалось мне незнакомым. (Я склонился над ним, взобравшись на приступок.) У рта легли глубокие морщины, подбородок и нос заострились, как у бабы-яги, рыжая щетина покрыла скулы и шею. Жалость забрала меня, и я вышел в сени, чтобы не разрыдаться.

Через месяц он стал выходить на улицу. Пока еще был страшно худ, слабосилен и постоянно жаловался на холод. Мы одевали его в отцов тулуп, и он садился в саду на самое солнышко, среди густой, сочной ярко-зеленой травы и летних цветов. Я ему сопутствовал везде. Жужжали вокруг нас пчелы и шмели, рядом краснела и зрела малина, на яблонях наливались плоды, — все буйно жило, дышало и цвело, а мы сидели и не замечали этого: он рассказывал о неожиданном коварстве чехословаков, задержавших исход победы на несколько лишних лет, о бегстве Колчака за Урал, о знаменитом и незабвенном бое под Челябинском и полном поражении белого адмирала.

Особенное восхищение вызывал во мне один эпизод. Однажды отряд брата в одном селе устерег белогвардейские подводы, попытавшиеся продвинуться в тыл Красной Армии. На санях впереди сидели возчики из сибирских мужиков, а позади сами белогвардейцы в тулупах, с винтовками, взятыми в колени. Стоило большого труда, сметливости и искусства, чтобы с каждой проезжающей подводы снять из-за угла стрелка, не задев невинного возчика. Я представлял себе, как быстрые таежные лошадки по укатанной зимней дороге мчат крестьянские розвальни, которые скользят на покатом месте, выезжая в поле, как раздается вдруг в морозном воздухе гулкий выстрел, вздрагивает при этом и несется пугливая лошадь, валится застигнутый врасплох белогвардеец, задевает полой тулупа за грядку и тащится по дороге, а потом его отбрасывает в сугроб…

Воображение мое целиком уносилось в суровую тайгу студеной Сибири.

От задних ворот вдруг раздавался голос матери:

— Вояки, обедать пора.

— Расскажи, как ты своего приятеля встретил, — просил я брата в сотый раз.

— Как встретил? Дрались мы на станции за насыпью. Нам помогали тогда партизаны, но белых было видимо-невидимо. Они выпускали на нас пленных красноармейцев, которых держали в тюрьмах и которым потом дали свободу, в надежде использовать их в бою. Вот бегу навстречу одному неприятелю и поднимаю винтовку. Он тоже поднимает и вдруг кричит: «Ваня, так это ты?» — «Я, — говорю, — но кто же ты-то, такой-сякой, к Колчаку попал и его защищаешь!.. Поди, стыдно». — «Заставили, честное слово». — «Оборачивайся сейчас же, становясь со мной рядом, пойдем твоих офицеров крошить…» — «Пойдем крошить, только не ругайся. Сперва надо сказать нашим ребятам, чтобы к вам присоединились». И верно, присоединились, тем мы и были сильны. И уж белых крошили, крошили.

И так шли мы к обеду, все еще разговаривая на ходу.

За столом обычно замолкали. Тут говорил отец и совсем на другие темы. Вчера, например, сосед, разворачивая прошлогоднюю солому, ткнул вилами дезертира в омете; керосин, выменянный на картофель у проезжего горожанина, оказался разбавленным водою, а соль — известью; в соседней деревне убили конокрада, а откуда он родом, никто не знает, и даже кто убил — не разберешь; бандиты ограбили мужика, ехавшего с базара, отняли у него лошадь и удрали на ней, а он явился домой пешком; монашка из Понетаевского монастыря, «пользуя больную святым словом», призналась по секрету, что теперь весь мир на нас войной собирается, со всех морей корабли плывут, со всех сторон войска идут.

Брат смеялся при этом:

— Мы и так воевали со всем миром: японцы, немцы, англичане, французы, американцы. Всех сбросили в Охотское море. Жарко им было.

— Врут, чай, поди, — возражал отец. — Где это нам побить мериканцев, когда сапогов у нас нет, хлеба у нас нет… Коробка́ спичек добыть негде, кремнем огонь выжигаем, А натощак и песня не поется… Народ этим не доволен, народ роптует.

— Подождем малость. Нам труднее, да мы держимся, ждем.

— До каких-то пор ждать-то? Третий год одни только посулы. Вот, гляди, до чего дожили.

Отец бросал на стол ломоть хлеба, выпеченного из лебеды с примесью муки и мелкой соломы.

— Человек из еды живет, что укусит, то и потянет. Мериканец, говорят, ест одну говядину, у него нутро крепкое, а нашему Федоту и похлебка в охоту.

В таком случае всегда вмешивалась мать и заминала разговор, и потом, когда отец, все еще ворча на ходу, уходил из избы, она говорила Ивану:

— И охота тебе старика злить. А ты слушай его да все только дакай. Он скажет: «Где нам мериканцев побить», а ты тоже говори: «Где нам его побить». Он скажет: «Скоро все подохнем», а ты тоже: «Подохнем, как есть подохнем», а про себя думай, что хочешь. Разве ты не видишь, замучился старик: земли наши малые, хлеба до Покрова не хватает, лебедой пробавляемся, слава богу, что еще осиновую кору не едим. Отец серпом собирает траву клочками по оврагам для нашей коровы. Пальто твое продали, костюм твой тоже продали, за часы дали полтора пуда чистой ржаной муки.

Через полчаса отец смягчался и приглашал брата курить махорку. Начинался разговор про хозяйственные дела: сколько, где и чего посеяно в этом году, какая картошка должна уродиться на усаде. Брат интересовался всем этим для виду и даже задавал отцу вопросы, от которых тот ликовал. Он всегда ликовал, когда переходил к практике засолки огурцов, пропашке полос, уборке картофеля, починке сбруи.

А нам все это прискучивало, и незаметно для самих, забывая отца, переходили мы к вопросам, которые нас больше всего манили. К ним относились и наши разговоры о победах Красной Армии.

— Тут победили, там победили, — вдруг возражал отец, чтобы напомнить о себе, — поверить вам, так всему миру мы начальники. А хлеб в такой же цене, ситцу нету, чего же в таком случае мы завоевали?

— А территорию…

— Тьфу, прости господи, территорию, сказал бы просто — землю. Да, землица — наша кормилица. За нее Россия кровью платила. Да вот загвоздка — обработать ее нечем. Гвоздей нет, ремней для сбруи нет, дегтю нет, Вишь, стыд и тот прикрыть нечем.

При этом он заворачивал подол своей рубахи из деревенской поскони, разукрашенной синими заплатками. Тогда брат быстро менял тему. Полного контакта между нами не получалось. Отсутствовавший «деготь» мешал этому контакту.

Помню один из таких разговоров.

Отец жаловался на дорогие подковы, а брат заметил, что теперь железа вдоволь будет, взят Урал, очищена Сибирь, горевать нечего… все наше…

— Что такое наше-то? — сказал отец. — Я вот два фунта муки за подкову отвалил.

— Да все наше, — отвечал брат, — земля, например.

Отец не нашелся, чем поперечить.

— Земля, — проворчал он себе под нос, — земле хозяин — хлебопашец. Это даже в нашей… тьфу, в вашей программе отмечено. Что правильно, то правильно. Без хлебопашца земля — круглая сирота. Ну, а фабрики?

— А фабрики тоже наши. Капиталистов прогнали, и все в наших руках осталось.

— Родясь не видал такого дива и умру — не увижу, — говорил отец задумчиво. — Ладно, в наших руках, как тому и быть должно. Всему хозяин трудящийся… Но сумление меня берет: кабы в наших руках это было, мы от недостачи железа не страдали бы. Нет ли тут какой-нибудь хитрости. Вот, скажешь, и леса наши?

— Да как же… буржуи в Сибири свои земли и угодья отобрали у мужиков с помощью Колчака, а Красная Армия буржуев прогнала и все вернула крестьянам. А в наших местах тем паче.

— Что правда, то правда. А отчего же, скажи на милость, в свой лес я пойти не могу и вырубить, что хочу?

— Так ведь во всяком деле порядок нужен. Лес перешел в государство.

— Ах, вот так давно бы и сказал, что все перешло в государство, а то заладил, как сорока, наше, наше.

— Но ведь государство-то наше… Власть-то — это мы.

— Нет, государство само по себе, а мы, деревенские, сами по себе. Мы к власти не касаемся. Для нас власть хуже горькой редьки.

— Никто без власти жить не может.

— Молод ты… Жили, бывало.

— Когда это «бывало»?

— При царе Горохе. При Николашкином папаше. Урядник одного раза в три года не езживал. А старшина, если приезжал, то по экстренному случаю.

— Но все-таки приезжал? Все-таки — это власть, которой подчинялись?

— Да ведь он приезжал-то к тому, кто оброк не платил, а кто платил, так того никакая власть не касалась. Я эту власть и в глаза, бывало, не видел. Ну, конечно, земли тогда спрашивать не смели, что правда, то правда. А потом объявилось новое право, говорили, что мужик — хозяин, а чуть мы тронули помещичий лес, били нас потом плетками.

— Так ведь то был Керенский.

— Мне одинаково, как он прозывается, только бы плеткой не бил.

— Теперь тебя плеткой не бьют?

— Избави боже… как же можно… в такое время… советская власть и вообще у меня в семье красноармеец.

— Ну вот, своя потому что власть.

— Это так, — соглашался отец, — своя, я не спорю, только оттого не легче, гвоздей все-таки нету.

— Придет время, и гвозди будут, и ситец будет… Потому что все наше — и фабрики, и леса, и земли.

— Что правда, то правда… Но только сумление берет: кабы все наше было, так всего было бы по горло. Бывало, рыбы одной — так полны базары.

Брат принимался хохотать и бросал разговор. Круг споров завершался исходным положением — наши ли фабрики и заводы? Брат выходил из себя, но сдерживался, отец выходил из себя и не сдерживался, он ругался до тех пор, пока разговор не переходил на хозяйственные темы. Чтобы умилостивить отца и вернуть ему спокойствие, брат спрашивал вдруг:

— За Дунькиным овражком у тебя просо посеяно?

— Просо, — отвечал тот совсем другим тоном, — плохо всходит, Ваня, трава заела… Полоть некому, мать — плохая работница… молодую бабу в дом надо.

— А семена где брал? — Хотя до семян брату была такая же нужда, как отцу до вешнего снега.

У отца появлялся огонь в глазах, и он выше поднимал голову.

— Семена, скажу я тебе, Ваня, выменял я у Филиппа Смагина. А тот привез те семена из Симбилей, от двоюродного племянника. А двоюродному племяннику перепали семена от самого графа Орлова, вот откуда семена эти. Семена отборные… графские.

И он принимался рассказывать генеалогию семян, воодушевлялся и чаще, чем следует, в обращении к брату, называл его «Ваней». Положение налаживалось. После такого случая брат, кажется, больше не пытался разъяснять ему основы политграмоты. Зато все, что он говорил, воспринималось мною с воодушевлением прозелита. Между прочим, брат был и политруком. Это слово — «политрук» — вселяло в меня священный трепет. Я глядел брату в рот и запоминал каждое его слово, когда он говорил о Колчаке или о намерениях Антанты. Тогда его знания казались мне бездонными. И сидя в огороде и обирая крыжовник, я думал с восхищением:

— Неужели могла Антанта таких орлов провести?

Мне она представлялась задорной, самонадеянной старушкой, и звучало слово, как «Анна-банна», — прозвищем одной глупенькой старой девы, живущей рядом с просвирней. Когда я гляжу на все это с вышки сегодняшнего дня, то мне становится ясно, что все запасы знаний брата ограничивались тем, что касалось Колчака и чехословаков, то есть непосредственно тем, с чем он сталкивался практически. А мне знать хотелось все больше и больше: о подготовке революции, о прошлом буржуазных государств. И я его мучил этим. Он серьезно слушал меня и отвечал:

— Вот уж того, извини, в газетах не писали и нам устно не говорили.

Он мог рассказать всю историю двух пережитых им революций, но только с точки зрения ее участника. Потом он сам понял это и однажды мне сказал:

— Тебе, Сенька, пожалуй, надо в город ехать набираться ума. У тебя соображение есть в голове, и на споры ты горазд. Может быть, выйдет из тебя рабоче-крестьянский профессор. Не каждому дураку клад дается… Я бы и сам не прочь, да вот у меня больно терто полозом по шее, Голова на грудь виснет. Но свое еще возьму.

— Мне давно хочется знать побольше того, чем знаешь ты, — ответил я.

— Ну вот, ты сразу и зазнался.

Я не зазнавался, я говорил истинную правду. День ото дня брат стал чаще повторяться. Кто знал славных бойцов, приезжавших тогда с фронтов, тот, конечно, поймет меня… они рассказывают потом всю жизнь об одном и том же с одинаковым азартом и даже без вариаций. Выздоровев и повеселев, брат повторял все те же истории и на околице у девок, когда надоедала ему тальянка, и на лужайке под вечер, когда собирались мужики в круг, чтобы перекинуться в карты. И слушая в сотый раз его повесть, как брали белые Челябинск и рабочие приняли сторону красных, я думал: «Вот он много видал, а знаниями на похвалится. Мне надо в город».

С этих пор стали прибывать красноармейцы в село со всех фронтов и целыми вечерами рассказывали девкам про Кубань, Крым, Сибирь, пели украинские и кавказские песни, вспоминали бои. Жаль, я не вел тогда записей: какие факты уплыли, какие события сгладились в моей памяти. Бывало, подойдешь к девушкам, а в середине — один рассказчик, и все его слушают.

— Вот прибыли мы в село, понимаете, — звучит в темноте, — ни одного белого. Черт возьми — ни одного белого, а пули так и свищут, так и свищут, точно с неба сыплются. Сейчас же мы стали обыскивать каждую хату и только потом догадались: пальба идет сверху. Не на вязах ли засел враг? Нет, не на вязах. Тогда надоумили слазить на колокольню. Взломали дверь, взобрались под самый купол — никого. Но зато у окна пулемет и опорожненные ленты. Что за причина, где же пулеметчик?

— Где же пулеметчик? — спрашивали враз слушатели.

— Нет нигде пулеметчика, — приниженным до шепота голосом произносил рассказчик, — что же, братцы…

— Да, что же, в самом деле? — спрашивали слушатели.

Здесь он вздыхал, чтобы оттянуть эффектный конец.

— Глянул я под купол, а там вроде насеста из досок, и на них свернулся черный монах калачиком.

— Неужели? — нетерпеливо отзывались слушатели. — Подумайте!

— Тут я его достиг в один момент.

«Мне надо учиться, — думал я, вздыхая, — по всему видно, что нашему брату полная везде дорога… Сколько знать я буду… дух захватывает при одной мысли».

Однажды я спросил брата:

— А где же, Ваня, записывают желающих получить самое высокое образование?

— Эх, милый — ответил он, — теперь нашему брату, где хочешь, там и получай. Рабфаки, например, и прочие курсы.

— Да, погоди, есть специальное учреждение, называется «губотнароб».

— Губотнароб? — переспросил я. — А к кому там обращаться?

— К кому обращаться? Вот, чудак. Валяй прямо к самому главному. Приди и скажи: я из деревни явился, возьмите коня и обработайте. Тебя моментально на подходящие курсы и определят. Что за вопрос! Власть наша — нечего церемониться.

Зачем мне нужно было так долго раздумывать, — брат знал, что говорил. Даже назвал учреждение: Губотнароб. Правда, название это мне не нравилось, оно звучало тяжело, как немецкое слово «Кенигсберг», но я не проявил ни малейшей неприязни к этому названию. Бывают же плохие фамилии у добрых людей, почему же это удивительное учреждение, которое всех устраивает учиться, не может носить несколько странное название! Пускай называется, как хочет. Значит, так надо. Я теперь искал случая подготовить к моему решению родителей, и случай этот вскоре представился.

Дело в том, что наши отношения с Иваном Кузьмичом чем дальше, тем становились невыносимее. И каждое столкновение обязательно завершалось обоюдными оскорблениями. А случаи для столкновений подвертывались на каждом шагу.

Один раз я зашел к нему с деловыми бумагами. Дверь в сенцы была раскрыта, и прежде, чем войти туда, я остановился на крутой лестнице. Тут я услышал разговор его с чужим человеком:

— Третий день не евши, вот так и бегу, и бегу из Симбирской губернии, — говорил чужой осипшим голосом. — Днем хоронишься по лесам да по оврагам, крадешься по тропинкам, боязно: разные комиссии, комсомолы схватят — и пропала головушка… За хлеб, дядя, очень благодарствую. Господи, сердце от скуки разрывается, дома жена молодая… сенокос теперь. Погляжу на свои луга, и девай меня, куда хочешь, хоть голову с плеч. И когда все это, дяденька, кончится? Пойду, как бы чего не вышло. У вас председатель-то где живет?

— Тут рядом живет, — ответил Иван Кузьмич, — иди скорее. Погоди, я тебя задними воротами выпущу. Долго ли до греха.

Он вывел его за задние ворота и сказал:

— Иди по-за плетнями, а как очутишься на гумнах, так и свороти на дорогу, которая ведет к лесу, а там и передохнешь до темноты. На заре и бабу свою увидишь… До вашей деревни, смотри-ка, не больше тридцати верст осталось.

— Вот нашелся добрый человек, — зашептал тот и даже, кажется, заплакал, — а то ведь сторонишься от людей, как от злого духа. Большое тебе спасибо.

— Иди, иди, — заторопил его Иван Кузьмич. — Грех, он нас стережет. Люди заметят, несдобровать ни тебе, ни мне. Ведь председатель-то — я.

Чужой человек тихо и удивленно вскрикнул. Больше я ничего не расслышал. Чужак в солдатской гимнастерке промелькнул вдоль плетня, а потом и скрылся в коноплях. Иван Кузьмич пришел со двора, покрякивая, и, указывая на мои папки, спросил:

— Каковы наши дела, молодец?

— Дела, — ответил я ему, — из рук вон плохи. Коли сам председатель сельсовета дезертирам пристанище дает и путь кажет.

— Чего ты мелешь, — сказал он, глазом не моргнув. — Кума сын из Хмельной у меня сейчас был. Приходил за снадобьем — у матери нутро болит, трясовица. И что ни съест, то с души скинет.

— С какой поры сыновья твоего кума в красноармейском одеянии ходить стали?

— Ничего не поймешь, кто военный ныне, а кто нет. Смотри, я сам хожу в такой одежде.

И верно, Иван Кузьмич со времен революции ходил в защитного цвета гимнастерке, воротник которой он не застегивал и которую не подпоясывал. Я бросил ему бумаги к ногам и крикнул:

— Не буду я больше с тобой работать. Как хочешь, не буду.

А дома сказал за обедом:

— Иван Кузьмич тайно дезертиров привечает. Я могу с ним в историю попасть… Я не хочу государственным преступником быть и уезжаю учиться.

Мать вздохнула при этом. Она знала мой упрямый нрав, а отец, к радости моей, сказал:

— И лучше, Сеня, ежели ты сейчас уедешь. Скольким человекам на селе ты насолил, будучи комитетчиком. Хорошо, кабы они все это забыли. А если придет время, вспомнят? Ох, не приведи господь. Мне и то стыд за тебя: иду мимо тех людей, у которых ты хлеб отбирал, и глаза отвожу в сторону. Они шепчут: «Разоритель, разоритель».

Я начал к вечеру собираться. Положил краюху хлеба в котомку, приготовил лапти, чтобы в дороге не стоптать кожаных сапог. (А идти задумал пешком, поезда тогда ходили нерегулярно, сесть в машину стоило больших трудов.)

Я пошел в волость и о своем намерении рассказал Серафиме, а она мне и ответила на это:

— Теперь нам своих людей делать образованными до зарезу необходимо. Но куда ты поедешь? Сейчас, мой милый друг, самая горячая пора: рожь поспела, пожары деревню смучили, комсомол укреплять надо.

Я пожаловался ей на председателя, с которым мне зазорно работать.

— Тем более, теперь не пущу тебя в город, надо обновлять вам сельское руководство. Твоя первая в этом роль. Дивлюсь вашей идеологической несостоятельности: приезжают с фронтов люди ленинской закалки, а в сельсовете авантюриста держите. Первый попавшийся красноармеец лучше, по-моему, вашего председателя станет. Потом оставь себе в деревне смену, подготовь паренька по секретарской части. Вот тогда я погляжу, что с тобой делать, и только после этого дам мандат: «Отсылайте в распоряжение краевых организаций».

Я попенял брату с неудовольствием:

— Колчака били, Советы укрепляли в целой стране, а у себя на селе того сделать не можете, тоже вояки?

— Об этом мы позаботились, — ответил он спокойно.

— Так кто же теперь этого хитреца заменит?

— Я думаю, найдутся. Ведь на днях перевыборы.

Летом 1920 года перевыборы носили характер необычайный. Красноармейцы-отпускники с военной прямотой подошли к этому делу. Они сперва выяснили, как помогал председатель их семьям, и собрали об этом обильный материал от жен своих, родственников и знакомых. Открылись большие неожиданности даже для меня.

Вдруг на собрании брат Иван спрашивает Кузьмича:

— Когда присылали вам для красноармейских семей мануфактуру, соль и сахар, сколько из всего этого было утаено сельскими властями?

После долгих препирательств, сбитый с толку фактами, но нимало не сконфуженный, заведующий лавкой пояснил «суть дела».

— Все, что я взял, это не ваше, товарищи красноармейцы, — сказал он, — не ваше, а мое. Подавая списки в волпродком на родных ваших, я приписал девятнадцать семей лишних. Председатель скрепил это печатью, а я сумел у волпродкома выцарапать. А вам жалко, что ли? Все равно этих товаров в лавке не было бы, ежели бы мы не сжульничали.

— Действительно так, — добавляет председатель. — Степан — смышленый парень и чуть-чуть от этого покорыстовался. Что за грех, его работа канительная: поезжай, выписывай товар, привези, развесь его да еще ожидай неудовольствий. Другой на его месте больше бы себе пригреб. Никто своего не упустит.

Тогда сидящие с братом красноармейцы разразились хохотом, а за ними засмеялись и мужики.

— Наградить их надо, — раздались крики, — и послать в батальон «золотопромышленников». Это будет самое подходящее для них место.

«Золотопромышленниками» называли тогда тех, кто занимался очисткой выгребных ям в городах.

Так довелось мне расстаться со своим председателем, а за него в сельсовет провели Ивана. Вместе с братом нам работать не полагалось, и я стал обучать нехитрой механике секретарства соседку мою — Анну Краюшкину.

Загрузка...