30 АВГУСТА 1918 ГОДА

«11 июня (1918 г.) ВЦИК принял декрет об организации комитетов деревенской бедноты. Беднота стала считать Ильича, о котором так много говорили ей рабочие, солдаты, своим вождем. Но не только Ильич заботился о бедноте: и беднота заботилась об Ильиче. Лидия Александровна Фотиева — секретарь Ильича — вспоминала, как пришел в Кремль красноармеец-бедняк и принес Ильичу половину своего каравая хлеба. «Пусть поест, время теперь голодное», — не просил даже свидания с Ильичем, а лишь просил издали показать ему Ильича, когда он пойдет мимо».

Из воспоминаний Н. К. Крупской

Яков самозабвенно отдавался работе на «комитетском гумне», — так прозвали мы тогда место за околицей, на котором беднота молотила рожь свою кулацкими машинами. Яков торопился сдать «экономический хлеб» волкомбеду. Под «экономическим хлебом» разумелся в ту пору урожай, снятый с кулацких и помещичьих земель, обсемененных еще во времена керенщины. Было строжайшее предписание: «все до последнего зерна сдать для нужд Красной Армии», и Яков дневал и даже ночевал на гумне в стоге соломы, опасаясь хищений.

Однажды он сидел у свежей копны, окруженный вдовами-беднячками да красноармейками, и сладко курил. Осторожная осень уже заметно позолотила край березовой рощи, ставшей теперь достоянием села, желтело жнивье опустелых полей, блестела, как стекло, мелководная речушка в долине, взвивались над выгоном бумажные змеи, пущенные ребятишками, — да, осень вступила в свои права. Бабы охотно балагурили. Яков был доволен исходом дела, и веселое добродушие царило на «комитетском гумне».

Мимо проезжал чужой мужик с базара, ноги его свешивались с грядок и болтались. Не останавливая лошади и не снимая картуза, он крикнул с телеги:

— Здорово, комитетчики! Не сеете, не жнете, а молотите по чужим токам и в житницу, видать, собираете…

— Собираем, — ответил Яков. — А ты что же прищурился на левый глаз, точно подъезжаешь к нам с подгорелым солодом?..

— Гм, — ухмыльнулся тот ядовито, — а вашего главного хозяина в Москве, кажись, подстрелили…

— Что городишь чепуху! — сказал Яков. — Вражье это пустобайство.

— Глядишь, брат, недолго вам царствовать, без главного всех вас расшугают… народ только об этом и судачит на базаре…

— Стоп! — закричал Яков, вскакивая. — Бабы, поднимайте грабли, не иначе, как он кулацкий агитатор, которого изловить надо!..

Яков метнулся к лошадиной морде, а бабы громко закричали, побежали гурьбой к телеге, махая граблями. Мужик круто повернул лошадь в сторону и подряд три раза хлестнул ее березовым прутом по крутому крупу. Горячая кобыла взлягнула копытами и резко помчалась по жнивью. Мужик не переставал хлестать ее, стоя в телеге на коленях. Вскоре лошадь далеко оставила позади наших баб и выехала на дорогу к выгону.

Когда Яков вернулся к ометам, добродушие его было утеряно. И пока бабы неистово ругали мужика, он продолжал хранить тяжелое молчание. С базара между тем проезжали мимо и другие люди, но Яков заговаривать с ними не решался. Вот появился наш сельчанин, он поднял картуз, приветствуя нас, и остановил лошадь.

— Нехорошие слухи, Яков Иванович…

— Чем же они нехорошие? — ответил тот сурово. — Ездите вы по базарам, треплете языками, чтобы народ мутить, всякую глупость разносите по деревням, как распустехи-бабы, всякой кулацкой штучке верите. И ты, поди, скажешь, что Ленина сгубили?

— Господи, да не я один, все это говорят…

— Мало им конфискации, вредной породе! — закричал Яков, и седой клок волос запрыгал у него на виске. — Мало им комбедов, лютому сословию, мало им нашей жесткой руки, все им мало! Им надо кнутьев, батогов, чтобы присмирели навек, чтобы язык онемел и руки отсохли!.. Никто не может Ленина убить, когда весь народ его сторожит…

— Что ты на меня кричишь, — я продаю за то, за что купил. Я сам испугался, весь задрожал, такие вести прослыша, вот спросить тебя пришел.

— Враки! — отрезал Яков. — Все враки, пущено врагом, чтобы нас запугать. Иди и вперед этого не болтай, иначе в комитет вызову и задам тебе здоровую трепку.

Мужик смирно перекрестился в телеге и поехал, не оглядываясь. Яков подсел к нам и даже попробовал шутить, но это ему не удавалось и только нас пугало. Было ощущение какой-то нависшей беды, о которой вслух говорить не хватало духу. С базара все еще ехали пьяные, распевали озорные песни, лежа в телегах, и когда поравнялась с нами, то до нашего слуха донеслись обрывки их речей:

— Песенка их спета…

— Чех да словак на Волге, а может быть, уже в Москве, недаром до главного добрались…

— Заварилась каша — комитетчикам труба…

Якову удалось остановить одного из бедняков, который тоже был на базаре. Они отошли за омет и о чем-то шептались. Мы все затаили дыхание.

— Стреляли, так и в газетах написано, — донеслось до нас.

Когда Яков волновался, он говорил сдержанно до шепота, тихо, глухо, нехотя, борясь сам с собой.

— Действительно, стреляли, — таким тоном сказал он, подходя к нам, — давайте работать…

И веяли зерно мы молча, чтобы неосторожным словом не увеличить общую тяжесть и не вывести Якова из равновесия.

Стремительные сумерки надвигались на деревню. Последний луч заката догорал на кресте сельской колокольни. Блеяние запоздалых овец раздалось и замерло за околицей подле сельского пруда. Влажной прохладой потянуло с реки.

Яков велел срочно собрать комитетчиков. Я не нашел их в избах. Все они разбрелись по соседям и обсуждали слухи, привезенные с базара. А слухи эти с неудержимой силой уже прокатились по селу. Я с большим трудом разыскал и собрал наших товарищей и привел их на гумно.

— Вот что, хахали, — обратился к нам Яков, — время базарное, мужики распоясались, придется стеречь село от кулаков и следить за ними в улицах, а другие из вас должны хлеб охранять на гумне. Ожидать можно всего в эту ночь. Уж ты, ночь моя, ночка темная!.. У меня глядеть в оба глаза неустанно!

— Село беснуется, — сказал дедушка Цепилов, — живоглоты народ самогоном спаивают, чистое наказанье.

Яков остался на гумне, а мы отправились на село. Многие комитетчики из своих хат перебрались уже к соседям из предосторожности; те, которые остались, заперлись крепко-накрепко, а к избе Якова мы выставили даже охрану. Необходимо было усилить и пожарный караул, так как сторожа спали без просыпу подле пожарного сарая, в котором даже не оказалось дежурных лошадей. Два старика, сидя подле лагуна с водой, пели блажные песни:

Полюбил меня молоденький попок,

Посулил мне в полтора рубля платок…

Я отрядил для караула трезвых и надежных мужиков и заставил их попеременно бить в колотушки. Но толку из того не получилось. Как мы думали, так оно и вышло. Мужики, еще с базара приехавшие подпоенные кулаками, начали избивать домочадцев. Гомон перебрался вскоре на улицу. А окна кулацких домов были занавешены и молчаливы. Угощение производилось у шинкарок. Тут-то пожалели мы, что плохо боролись с ними в свое время. Мы приказали тем, которых знали, потушить огни в своих избах и запереться, но и этим не предотвратили бед. Шинкарок на селе было вдвое больше, чем мы думали, и когда комитетчики торжествовали свою победу на одном конце села, они не видели поражения на другом. И буйство, надо сказать, разрасталось.

Я зашел к председателю совета и сказал:

— Иван Кузьмич, бесчинствует народ, разве не видишь? А время, знаешь, какое, — время критическое, оно обязывает нас к трезвости. Не к чести нашей эти гульливые деньки…

— Ишь ты, какой тороватый, из молодых, видать, да ранний, — ответил он, отнимая от губ блюдце с морковным чаем. — Когда хлеб наш делите, совета не спрашиваетесь, а вот пришло к вам худо — ко мне бежите… Сами, братец ты мой, кашу заварили, сами и расхлебывайте… Советская власть расплачиваться за ваше шельмовство не намерена.

Шинкарки в эту ночь распродали весь запас самогона. Кулаки с особым усердием старались споить молодежь. Но какая то была молодежь? Парней старше двадцати лет тогда не могло быть в деревне. Притом же подавляющее их большинство льнуло к комитету. Но самогон пили все, падкие на даровщинку. Говорят, Филипп Смагин выставил им две кадушки в этот вечер.

К полуночи пьяные ватаги шатались по улицам, дразнили собак, громко вскрикивали и горланили песни:

Ты зараза, ты зараза,

Черноброва, черноглаза.

За тебя, моя зараза,

Били мальчика два раза.

И на всю улицу солоно «выражались», выкрикивая имена ярых комитетчиков. В осенней непроглядной тьме выкрики эти мешались с визгом преследуемых девок и жалобами обеспокоенных матерей. Село тревожно дышало в ожидании обычных скандалов. Огни теперь были погашены, и домохозяева сидели на завалинках и стерегли свои соломенные повети. Ночь беззвездная да темная, темень — чисто чернильная. В этой тьме то и дело раздавались голоса караульщиков:

— Стой, кто идет?

— Я.

— Кто ты?

— Я, Иван.

— Какой Иван?

— Иван Сидоров, что ты не видишь, что ли?

— Кто тебя увидит в темноте, непутевая твоя харя. Хлобыснул, зверь-воробей?..

— Хлобыснул, дядя Яким…

— Ну, иди спать.

— Ишь ты, какой первоначальник… в этом пьянстве да буянстве, прижиме да зажиме я в сарай пойду.

— В какой сарай?

— К Сильверстихе… Бог свидетель, ночью у нас все в порядке.

— Полно, дурак, — раздается рядом голос жены, — я тебя домой веду, а ты мелешь пустое.

— Припожалуйте! — вскрикивает мужик. — Сусальное мое золото, зачем же ты меня обманываешь? — И слышно, как он шлепается оземь и придушенно ворчит: — Экая баба необрядная…

А в проулке кто-то трезвым голосом убеждает парней:

— Он мне социализмом в нос тычет каждый раз. А что мне социализм? Духи не больно пригожие…

— Братцы, сестрицы, матушки! — прерывает его суматошный голос — Я вас спрашиваю, кто у нас на селе хозяин?

И на всю улицу раздается громогласно:

— «Золотая рота» — вот кто!

Когда я вернулся на «комитетское гумно», наши с вилами в руках ходили около машин и ометов. Молотьба была закончена, последние телеги с хлебом отвозились в амбар. Фонари были уже погашены, чтобы не привлекать чье-либо внимание. Здесь, за околицей, на пустующем поле, в жуткой темноте мы ощущали события острее, дружбу между собой теснее, опасность реальнее. Улица доносила до нас разноголосые выкрики, подобные базарным, и жутко было слышать их под таким холодным небом. Через овраг с околиц бросали к нам насмешливые слова:

— Эй, вы, думные головы, сжечь бы вас не мешало! — И вспыхивали спички подле амбаров, дразня нас.

Два или три раза камни шлепались подле прясла, не долетая до тока. Мы все были на ногах и разговаривали шепотом, и только Яков повторял вполголоса:

— Теперь все города и села начеку. На кого руки злодеи поднимают? А? Подумать, так волосы на голове шевелятся.

В самую полночь на бедняцком конце села высунулся в небе огненный язык. Мы побежали туда, уверенные, что полыхала хата Якова. Нет, то горели кладбищенские кресты, сваленные кем-то в кучу на могилах. Конечно, это было сделано с умыслом, чтобы припугнуть нас. Мы разрушили эти кучи и побросали горящие кресты в канавы. И только что успели мы это сделать, как за околицей поднялось мощное зарево и в это же время тревожно забил набат. На нашем гумне высокие ометы вольготно пылали, ветер разворачивал пласты соломы, открывая золотые печи свирепого огня. В один момент пламя свилось над ометами в гигантский, бушующий смерч, изломанные ветки огня стремительно пролетали над околицей и гасли на лету, как майские молнии…

Тушить горящую солому было делом бесполезным, да, к тому же, под руками у нас ничего не было. Яков остановил нас, когда мы побежали туда, сказав:

— Останьтесь тут… Беды не миновать, нарвались на буянов. Огонь пьянит людей, мутит их разум, а солома все равно пропала. Ладно, что хлеб почти весь увезен. Дорвались-таки, шельмецы.

И было видно издали, как мальчишки, взобравшись на прясло, возбужденно кричали, дивясь могучей жадности огня и силе ветряного напора, а взрослые любовались зрелищем от амбаров. По открытому полю ветер неустанно подтекал к ометам и, выворачивая огнедышащие их бока, подбрасывал мириады искр и огненных паутин в ночное небо… Над околицей оно стало густо-черным. Искры стремительно летели теперь через пруды, через сады и меркли над хатами села. Хозяева, стоя на соломенных навесах, ближайших к пожару, поливали их водой из ведер. Огонь был настолько лют, что, по контрасту с ним, мрак совсем затушевал отдаленную часть села, мрак стоял стеною, как черный занавес театра. Мрак обволок все окрестности села, обнажив лишь жуткую наготу «комитетского гумна» и кусок убранного поля. Потом ветер отрывал огненные пласты от ометов и целиком подбрасывал их на воздух. Там они рассыпались и пропадали. И на месте их на мгновение образовались зияющие провалы тьмы. Наконец, остатки горящей соломы понеслись по полю и развеялись там. И место пожарища в какие-нибудь несколько минут утонуло во мраке. Но только к утру стихло село, а мы заснули все, как один, на восходе солнца у Якова на дворе. А Яков ускакал в волкомбед, приказав мне собрать народ. Вернулся он лишь к вечеру.

Хорошо помню этот день. Народ с обеда ожидал Якова, гуторя подле пожарного сарая. Все были очень встревожены и не сидели на лугу, как всегда, а стояли, прислонившись к стенам сарая. Яков появился верхом на лошади, доедая на ходу кусок хлеба, и тотчас же спрыгнул на пустой лагун. Народ смолк и сомкнулся вокруг него.

— Гады еще шипят, — сказал Яков охрипшим голосом и поднял воспаленные бессонные глаза на кулаков, которые стояли поодаль. — Гады еще не успокоились, нет. Как вороны, крови ждут. Змея кусает не для сытости, а ради корысти. Как не отсохла та рука, которая поднялась на нашего вождя? Как не отсохла, спрашиваю?!

Голос его задрожал на самой высокой ноте и оборвался. Подобная тишина наступает во время проводов домашних на чужбину: все встают, осталась одна минута для разговоров, но слов от волнения не находится. Слышно было, как на соседней избе чирикал воробей да залетал ветер через худую крышу сарая и шелестел под нею соломой. Баба на ключе, полоскавшая холстину, выпрямилась и посмотрела в нашу сторону.

— Вся бедняцкая Россия возмутилась от подлого умысла, содрогнулась от горя, потому что все мы одного поля ягода, одного тяти ребята. Погляди на Россию, на нее гроза грозная поднимается. От края до края везде наши супостаты. Там эсер и чех засел в Поволжье, там англичанин с севера целится в нашу грудь, южные губернии генералы топчут. Льется рабочая да крестьянская кровушка, нашу землю кропит. Поля наши, леса наши, города наши, свобода наша, власть наша, — так пойми ты, мы же и на защиту стать должны, фронту нужен воин, фронту нужен хлеб, ружье, сабля и теплая рубаха. Так какой же мерзавец будет в такое время о наживе думать, хлеб прятать, солому, государственную солому жечь, которую на фураж готовили? Подумать, так сердце кровью обливается — на какую враг способен потеху! Враг целился Ленину в сердце. Кто целился? Эсерка. Кто эсеры? Они все до единого из кулаков. На убийцах кровь. Кровь эта пути нам кажет. Эх, улита, знать, ты не добита… Так пожалуем тебя двумя столбами с перекладиной… Не отмолиться вам, не отплеваться, не отлаяться, не отчураться. Каков грех, такова и расправа. Недорубленный лес опять подрастает, и плохое дерево не рубят, а выкорчевывают.

— Эдак, Яков, эдак! — поддакнули ему верные наши приятели. Волна говора пробежала по собравшимся и замерла в задних рядах.

— Приходится богатым спуску не давать. Правда сказана стариками: пусти козла в огород — яблонь страхом не огородишь. Борода у богатых апостольская, а ус дьявольский. И жалеть их нечего… На матушку их…

— Что посеешь, то и пожнешь. Что пожнешь, то и смолотишь. Что смолотишь, то и смелешь. Что смелешь, то и съешь. Ах, Яков, в министрах тебе быть по разговору, волк те заешь… Недолго думал, да ладно молвил.

— Высокоумный человек…

Яков уловил настроение мужиков и закончил спокойнее:

— Говорить долго по этому случаю нечего. Пускай каждый за себя скажет и каждый себя покажет на деле. Я же со своей стороны заявляю: стыдно мне стало беспартийным считаться, после того как на вождя вражья рука поднялась. Подумал я: умрем, товарищ Ленин, так уж все вместе, без тебя и нам не жить, и вот подал заявление в партию, о чем и объявляю. Теперь послушаю, на что другие решатся.

Наступило полное молчание, очень неловкое, — непонятно было, что надо делать. Вдруг ко мне протискался боком Василий Береза.

— Кругло говорить не умею, — сказал он, — так я даю овцу для Красной Армии.

— Дело! — сказал Яков. — Кто больше?

Тогда вслед за Березой стали подходить другие мужики и говорить мне:

— Записывай, в честь Ленина, — пуд проса и пять фунтов шерсти.

Или:

— Три куля овса да полпуда жмыха.

Я не успевал водить карандашом по бумаге, потому что послышалось с разных сторон:

— Сеня, черкни от меня — мера проса!

— Пуд гороха дает Краюшкин Осип.

— Коровьего масла два круга от Зосима Липкина, пускай покушают на здоровье масляную кашу наши молодцы.

И вот, наконец, крикнул сзади, не подходя ко мне, Онисим Крупнов:

— Жертвую я борцам полтора десятка яиц.

— Полтора десятка яиц? — повторил Яков сурово. — Мы у тебя их лучше конфискуем.

В стороне перешептывается и топчется молодежь, она не смеет отцовским добром распорядиться, а думой с нами.

— А вы, удальцы, чем отметите этот вражеский налет? — обратился к ним Яков.

— Чем мы отметим, дядя Яков? — отвечает Ваня Баюнов с простодушным выражением на лице. — Ничего-то у нас нету, дядя Яков, кроме своей силы. Сговорились вот идти добровольно на фронт три друга, по случаю покушения на Ленина.

— Вот это ответ молодецкий, — подтверждает Яков, бросает шапку вверх и кричит «ура».

— Не стерпела душа молодецкая, не стерпела душа, на простор пошла…

Мы заражаемся его восторгом и теснимся около молодцов, не знающих, что говорить и делать.

— Ничего, повоюем, — произносит один за всех.

И уже я слышу такие слова бросают мне подходящие жертвователи:

— Для молодцов, Сеня, ватное пальто записывай… без толку висит на стене.

— Сапоги яловые, раз надеваны…

— Эх, была не была: две шелковые рубахи вместо моего Гаврюшки износят…

Через три дня мы провожали ребят на станцию. Яков обнял всех их по очереди у перелеска и сказал:

— Радости сколько — видеть таких орлов! Кабы не сам стар да не детей малых куча, так бы с вами и улетел туда. Время-то настает показать отвагу нашу — дух захватывает.

Комитетчики да девки пошли провожать добровольцев до железнодорожного пути. Три друга шли одетые в солдатские шинели, на ногах у них были лаковые сапоги, которые скрипели, а новые атласные рубахи были краснее летнего зарева. Девушки нарядились для того раза в яркие сарафаны, которым завидовала сама осень. Длинные девичьи оборки колыхались, как прибой, ребята подбрасывали вверх фуражки, по лесу проносился пронзительный свист и отчаянные звуки гармоник, да девичья песня бежала через леса, через горы и отдавалась многочисленным эхом за рекой:

На двухрядочке моей

Ленточка алеется,

А на нас, на молодцов,

Советска власть надеется!

Лес стоял в осеннем своем уборе, березы только что укрыли землю желтым одеялом листвы, багряные листья осин тихо трепетали, и солнце обогревало нас ласковым своим светом. Разлита была вокруг и сладкая грусть, и тихая радость.

До прихода поезда молодежь бродила по перрону и пела песни. А когда пришел поезд, добровольцы распрощались с нами и сели у окна вагона. Все наперебой напутствовали их советами, а они, высунув головы из окна, только улыбались, не зная, кому и что отвечать в этом гаме.

Но как только поезд тронулся, Ваня Баюнов не вытерпел, он высунулся в окно до пояса и закричал нам:

— Ребята, удалой долго не думает! Двух смертей не видать, а одной не миновать…

Поезд унес с собой конец его речи.

Мы проводили поезд глазами, помахали ему вслед, пока он не скрылся в лесу, и пошли домой. И опять заиграла гармонь, и опять зазвенело обычное веселье. Вот она молодость!

А вечером я сидел в помещении комбеда и писал в волостной комитет:

«Заслушали доклад т. Ошкурова о текущем моменте и уяснили стоящие перед нами задачи, так что общее собрание категорически постановило: выразить наше сердечное сожаление товарищу Ленину, а что касается реальной помощи революции, то посылаем бойцов и приказываем им твердо стоять за то, что завоевано народом, так же, как и самим нам в тылу стоять все время на страже»…

Загрузка...