ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ СТИХОТВОРЦА

Только ради Аллаха, не печатайте ничего такого, что ни то, ни се, не то, чтобы нехорошо, да и не то, чтоб очень хорошо.

Из письма Белинского к Тургеневу

В деревне, насколько мне помнится, всегда много водилось поэтов. Первыми из них, приохотившими меня к стихам, были мои первые приятели, «келейники» Ваня Баюнов, Ленька Пыж и Головня. Они были старше меня года на два, должно быть, но охотно приняли меня в свою компанию. Изба наша граничила с «кельями», то есть с той улицей, на которой жили бобыли или вдовы. «Кельи» тянулись по гребню холма, окруженные оврагами с обеих сторон, в эти овраги валили мусор, склянки и разбитые горшки. В «кельях» всегда была уйма детворы. Рваная, задорная, крикливая, она внушала страх почтенным хозяйкам, и «келейную» улицу обходили, когда путь лежал через нее. Ребята росли отверженными, им нечего было надеть в праздники, чтобы выйти на околицу или показаться в церкви. Матери оберегали своих детей от знакомства с «келейниками». Мама тоже часто журила меня за сомнительную, как ей казалось, дружбу. Но не дружиться мне с ними было нельзя. Это был самый удивительный, самый сметливый, самый веселый народ в деревне. Ребята-«келейники» всю силу своего изобретательного разума употребляли на создание всяких диковин и бытовых причуд. Они имели лучшие в улице самострелы и попадали без промаха в гуляющих куриц; они пускали в воздух такие искусные змеи с трещотками из бумаги, каких никогда и никому из нас нельзя было придумать; они знали наперечет те места в лесах, где водятся грузди, белые грибы, рыжики, и набирали их полным-полно, тогда как прочие возвращались с пустыми корзинками; они вели счет каждому птичьему гнезду и знали точно, сколько из каждого выпорхнет осенью птенцов; они с ловкостью кошек лазали по деревьям, по амбарам, и, когда зорили галочьи гнезда, их карманы всегда были набиты яйцами; они держали на учете рассаду в каждом огороде и таскали овощи так искусно, что никто и никогда не обнаруживал их следа; они носили с полей горох и чечевицу ношами, и редко полевой сторож натыкался на храбрецов, а если натыкался, — все равно не мог узнать их в лицо. Словом, это были удивительные затейники, прирожденные изобретатели, конкистадоры села, всегда неуловимые, бесстрашные и всеми гонимые. С «келейниками» не всякий рисковал играть в бабки, потому что они сбивали кон без промаху. С ними редкий садился в круг за карты, потому что они всегда отыгрывались. С ними опасались вступать в ратоборство: играть в «малую кучу», бегать взапуски, меряться силою на палках, — потому что они всегда побеждали. Все раки вылавливались в реке их руками. Никто не рисковал лезть в воду со льдом, а они лезли. Хворыми я их не видел, или это мне тогда казалось? (Ведь умирало много. Да, много умирало.) С ними никогда не было скучно, меня тянуло к ним постоянно, может быть, у них и обрел я свою неуемную пытливость. Вот такие-то люди были эти «келейники», а самые главные из них: Ваня Баюнов, Ленька Пыж и Головня — трое страстных выдумщиков, трое хитрейших проказников, трое удивительнейших изобретателей и добрейших сорванцов. Ко всему тому, что я сказал, надо добавить, что они носили в себе родник неистощимого веселья и неистребимую любовь к книге и стихотворчеству. Но прежде всего я бесхитростно обрисую их внешность и расскажу об их причудливых характерах.

Отцы у них были батраки и чрезвычайно многодетные люди. Когда я входил, бывало, к ним в избу, встречал ползающих по полу ребятишек… На печи лежат, на лавках сидят, в кути стоят, — счету им нету. Я так и не узнал имена всех, да и родители, думаю, в названиях путались. В этих трех домах было постоянное прибежище для других холостых парней и тех мужиков, которые любили поговорить и посудачить, сыграть в лото и перекинуться в карты. Не помню, чтобы когда-нибудь, войдя в избу, я застал в ней только одну семью хозяина, — нет, обязательно тут были и чужие. И даже ночью всякий мог войти в незапертую хату, вздуть лампу, разыскать лото и забавляться до утра, не обращая внимания на спящих хозяев. Именно в этих домах длинными зимними вечерами мужики и парни (женщин и девушек никогда не допускали сюда), сидя на полу, в махорочном дыму, рассказывали сказки про жадных попов, про изворотливых работников, про глупых барынь и невероятно обходительных дворников. Это были первоклассные по выдумке истории, в которых всегда торжествовал «наш брат» и ему-то доставалась победа над дебелою попадьей и наивной барыней. Это были такие истории, от которых прожигало уши слушателей, и даже самые смелые из них не всегда решались поднять глаза на рассказчика; эти истории были исполнены творческого бесстрашия, хитроумнейшей изобретательности в приключениях, снисходительного веселья и того очаровательного и наивного остроумия, которого не выдержит ни одна печатная книга; эти истории рассказывались на таком языке, слова из которого не разыщешь во всех словарях мира.

Отец Вани был грузчиком на мельнице Бугрова, в свое время, говорят, носил по два мешка зараз, надорвался однажды и был уволен. Я его помню, когда он стал уже лесным сторожем, получал пять рублей в месяц. Как семья жила на это жалованье, — и сейчас понять не могу. Знаю только одно, что сама хозяйка, Ванина мать, ходила в соседние деревни украдкой от своих сельчан, да чтобы дети не видели, и просила милостыню как «прохожая». Я часто видел на столе у них «мирские» ломти хлеба. Значит, все это была правда. Ваня являлся старшим в семье, ростом был обижен, пожалуй, самый маленький из нас, очень испитой, тихий, говорил простуженным голосом, боялся драк, обожал леса, луга, реку и был главным выдумщиком по части мирных забав и неутомимым сочинителем песен, рассказчиком про жадных попов и глупых дьячков. Даже обычная его речь настолько была изукрашена кудрявой вязью специфично русских речений, что от непривычки можно было его слушать, только зажмурясь. Он был поставщиком всех видов песен: запретно-соленых для парней и трогательно-нежных для девушек. Через дядю — нижегородского босяка — он перенимал последние новинки блатной песни и распространял ее на околице. Утром получал, а вечером ее уже пели.

Ленька Пыж был вял, неподвижен, хмур, рослее Вани, но и значительно меньше Головни. Он почему-то никогда не глядел в глаза людям. Страстный любитель денежных игр, он никогда не проигрывал и был невероятный изобретатель на всякие предприятия такого рода: очистить ли огород, выдолбить ли лодку из дерева, пустить ли бумажного змея, который мог при хорошем ветре везти коляску с ребенком, и, по правде говоря, Ленька был удивительный хитрец и даже обманщик. Только благодаря его смекалке мы выкручивались из ужасных бед, сваливая их на головы других. Про него ходили суеверные слухи, будто он видит карту сквозь рубашку. А я думаю, он просто был смекалистее всех и чуть-чуть жульничал.

Головня — этот головорез, любил драку страстной и незаменимой любовью. Он торчал там, где буянили пьяные, и постоянно сам лез в побоище. Любимые его занятия были: «стенка на стенку», «тянуться на палке» или играть «в малую кучу», причем он только валил других, а самого положить его «в кучу» ни у кого не хватило бы силы. И в первом, и во втором, и в третьем случае он находил себе мало соперников. Недаром же все его боялись. Он был нашей верной охраной, правда, обоюдоострой, — он затевал «защиту» там, где она не нужна была, лишь бы поскандалить. Роль защитника ему очень нравилась, и я платил ему за это яблоками. Сколько же я переносил ему анису — не перечесть! Энергия требовала себе выхода, оттого каждый день нашу компанию срамили на улице, оттого Головня ходил всегда в рубахе, порванной у ворота и на животе, с ссадинами на руках, с «фонарями» под глазами, всегда посвистывал и был удивительно беззаботен. Он являлся техническим исполнителем всех проектов, возникших в Ленькиной голове, и распространителем всех песен, сложенных Ваней, потому что ко всему тому Головня имел еще сильный и прекрасный голос. Пропеть, идя вдоль улицы, сложенную Ваней песню было поистине огромным мужеством, — от подбора слов захватывало у баб дыхание. К тому же песни эти были всегда обидны для тех, про кого они сложены.

Кратко характеризуя друзей своих, могу так выразиться: Ваня был всех талантливее, Ленька — всех умнее, Головня — всех сильнее. Я благоговел перед ними и каждого из них считал для себя образцом, всячески старался подражать им.

Зимою мы вырывали в сугробах оврага целую пещеру, могущую вместить крестьянскую избу. Там были снежные столы, лавки, и в ней-то мы слушали Ваню. Последним венцом его творчества было преогромное стихотворение, в котором все домохозяева села и домохозяйки были зарифмованы с присовокуплением их прозвищ и самых незавидных характеристик. Я помню всю эту сатиру наизусть, но не решился бы произнести ее теперь наедине с самим собою.

Вечером мы прошли улицей и пропели эту поэму под окнами девичьих квартир. Перед сенцами Егора Ярунина, дочь которого первая на селе утеряла девичий стыд, — а это была тогда неслыханная диковина, вызвавшая массу пересудов, — мы спели:

Вилы да грабли,

Топор да пила,

Егорова Параня

Взяла да родила.

На следующий день школьники (а я уже кончал тогда сельское училище, приятели же мои оставили его, выучившись читать и кое-как карябать) списали у меня эту песню и разнесли ее по домам. Она стала распеваться на ледяных горах, на посиденках, на улицах. Взрослые парни нас приглашали к себе и слушали, заливаясь хохотом. Разумеется, мы пропускали те места, где говорилось про присутствующих.

Один раз мы пропели под окном у Ивана Кузьмича кусок песни о нем и об его соседях:

Я деревней-то иду

Словно как по городу,

Я любому богачу

Набок рыло сворочу,

А Ивану Кузьмичу

Наплюю на бороду.

Была темная-претемная ночь, и мы не слышали и не видели, как хитрый мужик тихонько вышел на крыльцо. Иван Кузьмич очутился рядом с нами в то время, когда спасаться было поздно. Он налетел на нас, как ястреб на цыплят, столкнул сразу всех в сугроб и сел на Ваню. Бедный Ваня, он был такой пугливый и слабенький, лучше бы под Кузьмича попал Головня! Раздался ужасающий Ванин вопль, от которого у нас прошли по телу судороги. В паническом страхе мы разбежались в разные стороны и спрятались за углами ближних изб, слушая, как с дороги раздается, заливая улицу, жалобное, придушенное рыдание нашего друга. Преследователь мял его, тискал, щипал и рвал. Когда Иван Кузьмич ушел, Ваня сам не смог встать, мы боязливо приблизились к нему, подняли и отвели его домой. Он не сказал никому ни слова, с неделю ходил, как убитый, кашлял, хватаясь за грудь рукою, и после того, выздоровев, стал уже вовсе тих, даже нам не рассказывал вновь сложенных песен и хранил их в недрах своей памяти, — сочинял их только для себя… Вот она, судьба отвергнутого поэта, любоваться тут не на что.

Итак, Ваня перестал сочинять. Спохватясь поздно, записал я некоторые его стихи, и до сих пор они хранятся у меня в детских тетрадках вперемежку с моими, которые были самым жалким подражанием Ваниным. С тех пор он перешел на другой вид творчества, так как фантазия его не могла бездействовать. Он давал продолжение прочитанным в книжках историям. Это были особенные книжки и особенные истории. Мы таскали куриные яйца из гнезд и в складчину покупали у коробейника лубочные книжки, издаваемые нижегородским купцом Бреевым, и занятные истории, вроде: «Пан Твардовский», «Бова-королевич», «Разбойник Чуркин», «Ванька-Каин» и другие. Мы их прочитывали в яме, которую вырыли на дне оврага и где скрывались летом от жары, куда сносили все похищенные овощи из соседних огородов. Открывающийся в книге мир отчаянных подвигов, тонкого лукавства и вызывающей неустрашимости пленял нас. Головня, который во все написанное верил и волновался за своего храброго героя больше, чем за всех своих друзей, вместе взятых, — в тех местах, где герою угрожала смерть, останавливал чтеца и говорил:

— Постой, дальше ты почитай один, и ежели он умрет, тогда ты унеси книгу и мне не говори про это.

Но герой всегда выживал, оттого книги и нравились Головне.

После Ваня рассказывал те же самые истории на посиденках парням и девушкам. Удивительное дело: когда мы пробовали читать, — ничего не выходило, девушки зевали, а как только принимались рассказывать, они забывали сон и даже плакали. Ваня обладал удивительным свойством — почти без всякого напряжения изменять любую фабульную ситуацию так, что она становилась всем понятнее и ближе. Проститутки, ставшие святыми, из келий уходили опять на площадь; богатые, ушедшие по благочестию в монастырь, превращались в чудовищных монстров, становясь архимандритами (и в самом деле, никто из слушателей не поверил бы, что можно было ради монастыря отказаться от мирских благ); несчастные оказывались счастливыми, а счастливых преследовал рок; разбойник Чуркин превращался у Вани в крестьянского парня и громил вовсе не московских помещиков, а вам известных в околотке мельников, бакалейных торговцев и кулаков; невесты были у него непередаваемо красивы; свекрови — чудовищно злы; мужья — суровы; матери — необычайно нежны; все отцы дрались; все любимые герои — прямы, ловки, бесстрашны; все купцы — толсты и жадны; все попы — толсты и ленивы; все бары — толсты и глупы; все работники — худы и добры; все мужики — худы и очень умны. Роман «Буря в стоячих водах» он пересказывал так, что девушки обливались слезами и до сих пор вспоминают об этом. Все злые гении мира в его передаче вставали на пути влюбленным, которые переезжали на каждой странице из города в город, ища друг друга и не имея случая соединиться. Всяких обстоятельств, разъединяющих влюбленных, Ваня нагромождал целые горы: тут и плохие дороги, заставляющие систематически опаздывать жениха, и злые родители, и неодинаковость состояния (она богата, он беден), и коварные женихи, преследующие невесту, и урядники, постоянно арестовывающие любимого и содействующие разлуке, и даже собаки, которые не вовремя лают, и даже буря, которая застигает девушку в дороге, и дождь, который мочит ее платье и вынуждает запоздать к желанному приезду. Ну, словом, все ополчалось против влюбленных. Несомненно, Ваня был талантливейший рассказчик. Только концы не удавались Ване. Девушки любили благоприятные концы, чтобы все завершалось женитьбой и легкой жизнью, Ваня же обязательно кончал свою историю разлукой или смертью одного из влюбленных, а то и денежным их разорением. Он был, как говорят теперь, реалист и любил истину. Едва ли мне такие сильные впечатления, навязанные творчеством, доведется пережить еще раз. Вот уж воистину — «он раскрыл передо мной сладкие бездны человеческой выдумки». Память о них священна для меня. Ай-ай-ай, как много растерял я друзей за это время! А эти трое были повешены Колчаком на осинах!

В германскую войну зацвел, так сказать, мой прозаический талант: для всех солдаток стал сочинять я предлинные письма к мужьям в окопы. Сколько надо было иметь терпенья, изобретательности, выдумки и темперамента, чтобы извлечь из чернильницы столько жару и слезливых выражений, редко кто знает об этом! Придет, бывало, молодая солдатка, положит передо мною яйцо, или копейку, или кусок ватрушки и скажет:

— Писни, Сеня, Ивану.

— А о чем писать-то?

— Ты грамотный, тебе известнее — о чем. А мне откуда знать? — и она уже ни слова не вымолвит вплоть до окончания письма.

Погрызешь ручку, изругаешься мысленно, а напишешь. Потом я даже не задавал уже этих глупых вопросов — «а о чем писать-то?» А как только солдатка приходила, брал перо и начинал:

«Здравствуй, дорогой наш, богоданный муж и благоверный супруг Иван Ферапонтыч! Во первых строках моего письма шлет тебе низкий поклон твоя благоверная супруга Пелагея Егоровна с богоданными детками. Еще шлет тебе низкий поклон твой родной батюшка Ферапонт Феофилактович и отецкое благословение, нерушимое по гроб жисти. Еще шлет тебе низкий поклон родная матушка Варвара Ниловна и материнское благословение, нерушимое по гроб жисти. Еще шлет тебе…»

Я останавливался на этом месте и припоминал имена сватьев, кумовьев, двоюродных теток, троюродных племянников, от которых надо было послать поклон, и если сам не знал их имен, то спрашивал:

— Как отчество будет троюродной племяннице Ферапонта Феофилактыча, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, которого били наши парни на пасхе резиновой калошей?

— А вот и запамятовала, — говорила баба, — пойду спрошу.

Она уходила, спрашивала соседей, как было отчество троюродной племянницы Ферапонта Феофилактовича, что выдана замуж за Федора Кривого в соседнюю деревню, а я сидел и писал. Я писал длиннейшие поклоны, оставляя на бумаге пробелы для имен и отчеств. И пока я писал, солдатка не раз и не два ходила справляться к соседям насчет дальней родни. Поклонов набиралось около трех или четырех страниц. После этого я спрашивал:

— Корова не отелилась?

— Нет, милый, к Покрову жду.

— С ягнятами ничего не случилось?

— Бог миловал…

— Не подмок ли хлеб на гумне? Вовремя ли скосили овес, не перекрывали ли крышу сарая новой соломой?

— Куда ты, батюшка, новой соломой, а корове есть чего? Сарай так и стоит под старой крышей.

— А ты подумай-ка еще хорошенько, подумай, что-нибудь да случилось, не может быть.

— Ах ты, оказия какая, — вдруг всплескивает руками баба, — ну, да как же без этого! Случилось, родной, случилось… Ведь телка прошлой неделей ногу зашибла. Идет из стада моя Пеструшка невеселая, я соседке и говорю: «Гляди-ко, небось кто-нибудь по злобе», а она в ответ: «Нет, — говорит, — наверное, попритчилось».

— Ну, а еще что?

— Вот еще что: Матрешка животом болела, написал?

— Написал.

— Полукафтанье, что оставлено было у печки, на самом боку выгорело…

И вот я кончал письмо:

«Остаемся живы и здоровы и того тебе премного желаем. В доме все благополучно. Телке, что родилась без тебя, с белой крапинкой на лбу, что-то вдруг попритчилось, но теперь, слава богу, нога та в спокое. Матрешка маялась животом, почитай три недели подряд, не то с глазу, не то так. Но, слава пресвятой богородице, находится теперь в полном здоровье и благополучии. Вчера, отлучившись в хлев, матушка повесила полукафтанье сушить около печи, а уголек стрекнул и выжег у него целый бок. Но не печалуйся, не все полукафтанье сгибло, матушка его заштопала батюшкиным, от которого остались только рукава да пола, и, благодаря бога, полукафтанье это ничего себе, подходящее».

Так еще набиралось на две полные страницы. После того я читал солдатке письмо с необыкновенным воодушевлением, и оно необычайно правилось. Она слушала меня, закрыв глаза, и, когда я кончал, глубоко вздыхая, произносила:

— Теперь отдельно от одной меня, слышишь, от одной, Ивану Ферапонтычу с любовью низкий, низкий, низкий поклон до самой сырой матушки-земли…

Я изготовлял такие письма каждый день по нескольку штук, и так как одни только поклоны писать надоедало, то я начал вставлять туда описания нашей природы, сообщения о погоде и особенные случаи сельской жизни. Писал о свадьбах, о женитьбах, о семейных раздорах, о болезнях старух, о рождении младенцев, о церковных панихидах, об обновках, купленных девками на базаре, о пожарах, о сенокосе, о явлениях комет. Это так сильно нравилось бабам, что во все время моего чтения они неудержимо плакали и просили повторять его по нескольку раз. Они говорили:

— Уж так жалостливо складываешь, уж так жалостливо… Разгорюнишься поневоле.

Война затягивалась, солдаты в письмах присылали женам застенчивые вздыхания и самодельные песни о горестной их судьбе. Я им стал отвечать тем же. В письмах моих теперь преобладала лирика, а прозу вытесняли стихи. Это мне очень нравилось — упражняться в стихосложении. Подражал я, разумеется, тем стихам, с образцами которых ознакомился по школьным хрестоматиям. Почему-то я невольно пародировал эти стихи. Помнится, одно мое письмо, которое я сочинял раннею весною, начиналось так:

Весна, выставляется первая рама,

Без стекол лишь рама одна,

Противно от бабьева в улице гама,

А даль никуда не годна.

Потом я пристрастился к стихам не на шутку, завел тетрадь и в нее переписывал все, что сочинял. Только стихи мои получались почему-то ироническими, даже в тех случаях, когда я описывал восход и заход солнца. Тетрадки эти, к счастью для меня, искурил отец в те годы, когда в бумаге ощущался острый недостаток. Но упражнениям этим я обязан, может быть, той неожиданности, с которою вдруг появился на страницах краевой газеты.

В августе 1920 года, сидя на лестнице горкома комсомола, я сочинил стих. Вот он:

Таким, как и я, эту песню мою —

Бойцам молодым посвящаю, пою,

Бойцам молодым и свободным,

Способным не падать душою, не ныть,

А вечно бороться, трудиться, творить,

Служа идеалам народным.

Мы дети труда и печали, невзгоды

Терзали нас многие долгие годы,

Бороться мы все ж не устали.

Снесем мы безропотно тяжкие муки,

Привыкли к труду наши сильные руки,

Мы тверже железа и стали.

Борцам, не умеющим плакать и ныть,

Способным же вечно трудиться, творить,

Борцам, молодым и свободным,

Я эту тяжелую песню мою,

Великие силы их славя, пою,

Проникнутый духом народным.

Я понес стишок в редакцию. Тогда она помещалась на главной улице нашего города, и ход в нее вел через стеклянные двери. Эти стеклянные двери и золотая вывеска на них со словами: «Редакция… часы приема…» и т. д. вселили в меня благоговейный и священный трепет. Все, относящееся к печати, я обожал тогда и боялся, что при встрече с людьми, которые делают ее, со мной приключится обморок. Поэтому у меня так и не хватило смелости встретиться с этими людьми. Я с тоскою оставил стеклянные двери и, сложив бумагу со стихами вчетверо, написал на ней адрес редакции и бросил свое послание в почтовый ящик, рядом. Я был уверен, что всего скорее приходит в редакцию корреспонденция из ближайших ящиков.

Через день я развернул газету и увидел свой стих на середине страницы и четкую подпись под ним: «Семен Пахарев». Мир, кажется, перевернувшись, сразу опустился передо мною на колени. Восторг поднялся с самых глубин моей души, я не понимаю, как тогда не задохнулся от счастья. Переживания от первого напечатанного произведения потом не повторяются, они сходны с первыми объятиями любимой девушки. Прижав газету к груди, я несся Откосом мимо удивленно сторонящихся прохожих, и мне было жалко их, у них не было такой большой радости, их не печатали в газете. Потом я остановился в садике под липами и, переводя дыхание, сказал сам себе:

— Ну, держись, Сеня, ты вошел в литературу и стал поэтом. Теперь все знают тебя.

Подо мною внизу лежала Волга, вся в блестках дня, веселая, широкая, привольная, и мне казалось, что она радуется сегодня вместе со мной и ради меня. Из людей не было рядом никого, с кем мог бы я разделить восторги, а делиться было необходимо. Все пело во мне. Сердце могло выпрыгнуть из груди или не вытерпеть и разорваться. И вот теперь, когда все обязаны были меня знать, я решил идти в этот губотнароб. Мне казалось, что там работали самые образованные люди на свете и обязательно любящие стихи, и обо мне, следовательно, знали. И кому, как не им, позаботиться о моей судьбе? Ох, какая это сила — уверенность в правоте!

Человеку, загородившему мне дорогу в дверях, я сказал:

— Мне к самому главному и по чрезвычайно важному вопросу.

И меня сразу пропустили. За столом сидел седой человек, с большими волосами, откинутыми назад, с длинной бородой, с выражением лица действительно проницательным и воодушевленным. Фамилия его была — Танганов.

— Вот, — сказал я, кладя перед ним развернутую газету, — посмотрите.

— Ничего не вижу, — ответил он, улыбаясь и рассматривая меня с особенным интересом.

— Как же не видите? Стихи мои, я — поэт.

Он поглядел на босые мои ноги, на деревенские портки из поскони и весь просветлел.

— Поэт? Что ж тут плохого? Только я не понимаю, что из этого следует?

— Как что? — обиделся я совершенно искренне. — Вы обязаны отшлифовать мой талант.

— Отшлифовать? Каким это образом? Ведь я не ювелир.

— Посредством науки и вообще… народного просвещения.

— Ах, вон оно что, — рассмеялся седой человек, — мы можем принять вас учиться, например, на педагогические курсы. Товарищ Пшеницын, — крикнул он в соседнюю комнату, — дайте юному поэту хлебную карточку в столовую, отправьте его жить пока вместе с комиссаром по охране памятников искусства. Это здесь наверху. Пусть он живет там до начала курсов, это — наша первая ласточка.

Я так понял эти слова тогда, что меня в губотнаробе уже давно ждали и к приходу моему готовились. Я вышел из губотнароба с видом ликующего победителя. О, всей силы восторга, заключенного в моей душе, хватило бы тогда оплодотворить тысячи таких губотнаробов! Пусть все, все до одного в городе знают, какая содержится мощь в слове «напечатанный поэт». Я скупил у разносчиков газет столько номеров «Нижегородской коммуны», в которой были мои стихи, насколько хватило денег в кармане. Я раскладывал газеты стихами к зрителю: на тумбочках, на лестницах домов, оставляя их (будто нечаянно) на скамейках, в садах и на Откосе. Отойдя, я наблюдал издали, как брали прохожие номер. Не задерживаясь на стихах, они переворачивали газету обратной стороной или лениво клали номер в карман. Но это меня не удручало. Я был уверен, что со стихами все уже успели познакомиться.

После обеда я разыскал комнату, отведенную мне губотнаробом. Она помещалась на чердаке, заваленном книжным хламом, была с низким потолком и двумя маленькими окнами, из которых можно было видеть Заволжье, леса, неповторимо воспетые Мельниковым-Печерским.

В совершенно пустой комнате стояла койка в углу, на ней лежал человек странного вида. Брюки галифе, порванные снизу, еле покрывали колени. Рубашки вовсе не было на нем. Огромная шевелюра, пенсне на носу, спокойное одутловатое лицо. Он без удивления повернул его в мою сторону и вынул изо рта трубку.

— Здравствуйте, — сказал я, подавая ему руку. — Очевидно, вы комиссар по охране памятников искусства?

— Вы не ошиблись, молодой человек, — ответил он.

— Ну, так вот, будемте знакомы. А я — поэт. Придется нам жить вместе.

Комиссар по охране памятников искусства, не скрывая своего удивления и скепсиса, прибавил:

— Позвольте, милый, в каких же органах вы сотрудничаете?

— В каких? — недовольно ответил я. — В каких захочу, в таких и сотрудничаю. Вот, например, сегодня сотрудничал в нашей губернской прессе.

Он протянул руку за газетой и, поглядев в нее, спросил:

— Это, действительно, вы и есть Семен Пахарев?

— Ну, конечно, я. Кто же?

— Занятно. Посмотрим же, что тут за «витийства грозный дар». Простите, если я вас буду жестоко критиковать, как человек, всю жизнь причастный к искусству. Но ведь тот, кто вступил в брак с одной из муз, должен в придачу выносить и тещу-критику. Еще великий Пушкин говорил: «Где нет любви к искусству, там нет и критики».

Он вслух прочитал стихотворение и сказал:

— Чудесно, есть что-то сходное с Надсоном. Те же классические рифмы: «народным — свободным», «пою — мою», «невзгоды — годы». Превосходно, коллега, подражайте классикам. Лирика русских поэтов полна великого и непередаваемого смысла. В ней воспета жизнь и смерть, высокая любовь и ревность, пламенная страсть, жажда истины и борьба за правду, горение в поисках социальной справедливости, великое назначение человека, призывы к бесконечному движению вперед, как это прекрасно вскрыл в своих трудах Анатолий Васильевич, наш нарком… Подражайте Пушкину, Некрасову, Надсону, далеко пойдете. И будете знаменитостью, вспомните меня… Вот так. По случаю первого знакомства гонорар обычно пропивается, но мы проедим его на яблоках, Согласны? Яблоки — моя страсть.

— На все хватит, — ответил я. — Разве я этим ограничусь! Я сегодня же напишу еще стиха два-три. Теперь передо мною открыты двери редакций.

И тут приняли Семена Пахарева как равного и уверовали в него.

Что за магическое слово «поэт»!

Мы пошли гулять. На моих глазах этот человек преобразился. Он надел роскошные гетры, доходившие до колен и скрывшие недостатки брюк. Грудь его украсилась белым нагрудником, накинутым на голое тело, а когда он запахнулся в пиджак и повесил галстук, то стал выглядеть столь обаятельным, что я вполне поверил и понял, почему именно ему доверили охранять памятники искусства. Он сводил меня к двум памятникам в городе: к памятнику императору Александру II на Благовещенской площади и к памятнику Минину и Пожарскому в кремлевском саду. Долго и обстоятельно он объяснял мне, зачем нужно сохранять эти памятники, и ссылался на какие-то очень знаменитые слова, сказанные Луначарским. Я ему верил из великодушия, потому что, по правде говоря, памятник «царю-освободителю» мы в волостном селе разбили кирками, и я несколько недопонимал, почему он должен быть сохранен на главной площади губернского города.

И вот мы пошли по улицам, оба веселые, оба счастливые; он в широкополой шляпе-панаме, в огненных гетрах, в пенсне и с суковатой палкой в руках, высокий, величественный, как благородный дядя из книжки с картинками для детей младшего возраста. И рядом с ним шел я — в посконных портах, сшитых мамою, босой и без фуражки, с волосами, легкими и светлыми, как лен, прямо паренек с картины Нестерова. Народ почтительно расступался перед нами. Мы принимали это как должное. И он говорил, указывая на кариатиды на доме купца Рукавишникова:

— Памятники — живые свидетели истории, милый коллега. Их надо бережно сохранять. Притом же эстетически их роль огромна. Посмотрите на эти копии греческих подлинников. Конечно, необходимо освободить почитание памятников греческого искусства от приписываемых ему многими предрассудков, чтобы не считалось заслугой подражать им лишь потому, что они покрыты пылью времен. Но в строении прекрасных греческих тел было больше благородства, чем в худощавой напряженности современного тела. Это надо понять и поэтому сохранить дивные статуи. Значение старины для социалистического искусства в этом смысле редко кем понимается.

— Еще важно, — отвечал я, — привлечь внимание к стиху. Я думаю, что следовало бы их печатать на самой первой странице.

Приятель мой сел на Откосе прямо против дома Рукавишникова и продолжал восхищаться статуями, а я пошел писать очередное стихотворение у себя в мансарде. Я писал их у окна, стоя на коленях и глядя на Волгу. Написал я сразу несколько стихотворений на разные темы, бичуя капитализм. Я их опустил в ящик и опять гулял на Откосе и слушал, как комиссар по охране памятников искусства восторженно говорил, глядя на Волгу:

— Путь художника, коллега, тернист. «Отцы и дети» — лучшая вещь у Тургенева, принесла ему больше всего неприятностей, разочарований, разлада с эпохой. И роман ругали все лагери. То же самое с «Борисом Годуновым». Не закон ли это?

А на другой день в газете ничего моего не было напечатано. Я решил, что надо опускать стихи именно в тот ящик, рядом с редакцией, в который я опускал в первый раз. Я так и сделал. Но стихи и после этого не появились. Я начал беспокоиться. Написал еще больше стихов на разные темы, бичуя капитализм. Но и о них — ни слуху, ни духу. Беспокойство мое возрастало. Я его скрывал от приятеля, который меня каждое утро спрашивал, просыпаясь:

— А ну-ко, мой друг-вития, когда же появится ваше новое стихотворение? И скоро ли мы будем кушать яблоки?

Я скрывал от него неблагополучие. Затрудняет редакцию, вероятно, то обстоятельство, что мой почерк, говорил я, неразборчив.

Он посоветовал мне написать «по-печатному». Я стал писать «по-печатному». Я сделал с каждого стихотворения несколько копий, которые опустил в разные почтовые ящики города, в надежде, что из которого-нибудь да попадут стихи в редакцию. Нет, не попадали. Я был смущен, удивлен, расстроен и напуган настолько, что каждая фраза приятеля: «Когда же мы будем кушать яблоки, коллега?» — стала отдаваться во мне ноющей болью. Теперь я даже боялся идти получать гонорар за первое напечатанное стихотворение. И целыми сутками бродил около стеклянных дверей редакции, не решаясь открыть их. Сколько раз я подходил и отходил от стеклянных дверей, сколько раз я брался и вновь опускал ручку, сколько раз я говорил себе:

— Ну, иди, ну, иди же, ведь стихотворение-то напечатано… напечатано… напечатано… — но вывесочка с золотой надписью на дверях: «Редакция» отбрасывала меня назад.

Измучившись в борьбе с самим собою, я стоял однажды на другой стороне тротуара и смотрел на тех, которые свободно входили в стеклянные двери. Избранные счастливцы! Не помню как, но, затаив дыхание, я прошмыгнул все-таки вслед за одним из них. Это был очкарь, с гривой волос, высокоумный делатель общественного мнения, по всей видимости. Он обернулся ко мне на лестнице и молча смерил мою фигуру взглядом.

— Где здесь, дяденька, денежная касса? — спросил я, чувствуя, как мои ноги подгибаются и как неверно я, по деревенской привычке, обратился.

— Вот что, милый племянник, — ответил тот. — Тут тебе номер не пройдет, тем более, насчет денежной кассы. В этом месте люди стреляные. И, кроме того, имей в виду, здесь милиционер на углу.

Я выбежал, сгорая от стыда, горя и унижения. Зачем я послал тогда первое стихотворение? Зачем я не послушался Лермонтова, предупреждавшего в стихах: «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой, как язвы бойся вдохновенья!» Вот она, пришла расплата. Все радости, которые пережил я, и в сотой доле не могли теперь искупить тягчайших моих страданий. А как я покажусь приятелю на мансарде? Горе, горе! Но горе находчиво. И тут я обхитрил приятеля. Три дня я не ел хлеба, ограничиваясь картофельным супом и ложкой каши, которые получал в столовой. Целых три фунта, скопленных мною, я продал на толкучке и купил яблок целый картуз. Принес их на чердак, вывалил комиссару на кровать и сказал небрежно:

— Не стесняйтесь, коллега, ешьте, сколько хотите, редакция мне очень хорошо заплатила.

И он ел мои яблоки с огромным аппетитом, и хвалил их и вместе с этим хвалил добросовестность редакции, и хвалил поэтический мой дар и счастливую мою звезду.

— Нет ничего более неожиданного, чем талант, — говорил он, лежа на кровати, и яблоки хрустели у него на зубах, и семечки он выплевывал в бумажку, которую разостлал рядом, и вертел в воздухе ногою с оборванной штаниной. — Нет ничего более неожиданного, чем талант. Но если бы таланты можно было изготовлять, то не было бы творчества. Каждый истинный поэт существует только в одном экземпляре.

А я думал о том, горестно глядя на Волгу и скрывая от приятеля свое грустное лицо, как хорошо было бы пожевать сейчас хотя бы черную корочку, как хорошо было бы переменить квартиру, чтобы избавиться от мук стыда и от позора быть разоблаченным.

…Судьба помогла мне в этом. Через несколько дней приехали ребята из деревень на курсы, и меня поселили вместе с ними в общежитие. И тут началась для меня уже совсем другая жизнь.


1957 г.

г. Горький

Загрузка...