ВАСЯ ДОЛГИЙ

«Кого ты больше любишь, — спросил я знакомого большевика, — брата ли своего, или друга?» — «Не полюблю я брата своего до тех пор, — ответил мой знакомый, — пока он не сделается моим другом…»

Из запасов моей памяти

Я не знаю, что может быть радостнее и плодотворнее удачной дружбы для молодого человека. Истинный друг — вторая наша совесть. Она укрепляет ум, шлифует сердце, апробирует характер. Недаром же сказано в русской пословице, что «сноп без перевясла — солома».

Я сдружился с Васей при очень странных и точно бы случайных обстоятельствах. Еще не прекращались в это время междоусобицы, и побоища, и извечная вражда наших сельчан с соседними деревнями. Наше село стояло у ската склона, а Сарадон на пригорке, и посередине их протекала тихая река, служащая водоразделом земельных угодий. В какое время зародилась эта вражда, наши деды не помнят, и почему происходила, никто даже не интересовался, довольствуясь фактом: раз — сарадонский, то останавливай его на дороге и колоти ни за что, ни про что. «Разбить», «расчесать его в пух и в прах», «отмочалить бока», «настрочить», «отвалять», «огреть» — на это большие были мастера. Ох, уж эта цветная речь драчливых компаний!.. Лучше избегну искушения касаться ее сокровищ. Я думаю, приключилась эта вражда от деревенской скуки: силы бушевали у молодежи, а выходу им не было. Куда идти, чем заняться? И вот каждое воскресенье собирались на мосту и становилась «стенка на стенку». Участие в драке принимали все ребята, начиная со школьников, вплоть до женихов и даже женатых парней, которые сразу от этого отстать никак не могли. Старики выходили и глядели на дорогу от гумен, бранясь для приличия и, содрогаясь от удовольствия при этом зрелище. Бывало, выйдешь на околицу да глянешь на реку, и сразу сердце забьется: сближаются два полчища, напролом идут, голов не жалея, кричат, ругаются, а позади их воют жены и матери, а за женщинами бегут, спотыкаясь, маленькие ребятишки, хватая за подолы… Нет, не могу утерпеть, расскажу все пространнее. Ведь я сам до шестнадцати лет, вот именно до близкого знакомства с Васей, был на счету у своих озорных ровесников. Как не вспомнить! А все это было точно вчера. Голоса друзей звучат в моих ушах, лица их, как живые, стоят перед глазами… О юность моя, о свежесть моя! Так вот, слушайте. Каждая артель подростков и парней имела своего вожака, а вся молодежь села в целом — вожака всех вожаков и главного удальца деревенской молодежи. Без вожаков не начиналась ни борьба, ни серьезные предварительные перекоры. Вообще же схватка разгоралась так: обычно люди собирались по обе стороны моста через нашу речушку Печесь, дожидаясь своих вожаков, и принимались перекликаться:

— Шантрапа, почем брюховица? — кричали те, намекая на привычку наших мужиков, как более бедных в округе, покупать по воскресеньям на базарах коровью требушину — самое дешевое, что только можно было придумать. — Отрепье! Мирские попрошайки! Ванька — продай куски! — галдели они хором, бия нас в самое чувствительное место, ибо наши бобылки-нищенки, которых было немало, действительно, попрошайничали под окнами сарадонских жителей очень часто. — Голодранцы, сормачи, драли кошку на печи, а как содрали, сами сожрали! — из-за реки декламировали они, называя нас «сормачами» (искаженное для удобства произношения «сормовичи») единственно потому, что наши бобыли часто отлучались в город на заработки, в частности — на Сормовский завод. — Мы вас заставим рылом хрен копать, — намекали они на наших батрачек-девок, которые каждое лето нанимались к нам в няньки или в жнеи… А наши жнеи славились своей исполнительностью и покорностью. — Не балуй, холуй, барину скажу, — намекали они на профессию, которая была излюбленной между нашими парнями (служба в трактирах половыми), и всегда приберегали это оскорбление под конец, надрываясь, в крике: — Шестерки! Последняя карта в колоде… Тебе всего доверия: чайник с водой да два кома сахара. Лапотники, тряпишники! Волнушечники, водохлебы… луковники… сухомятники… огурешники.

А мы старались их заглушить, крича в свою очередь:

— Аршинники, мясные брюха! Видывали мы таких, которые в рукавицах кукиш кажут! Грозит мышь кошке, да издалече. Тулупники, кислая овчина, ахахи-блинники, кособрюхие… Ваши молодцы не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец. Один молодец съел тридцать пирогов с пирогом, да все с творогом. Ел-ел, что-то лопнуло, не брюхо ли? Нет, ремень лопнул.

Вот вожаки показывались на дорогах. Каждого встречала криками одобрения своя сторона. Этот крик уже не прекращался до тех пор, пока одна из сторон не оказывалась побежденной и бежала. Сперва шли друг на друга стенками, друг дружку устрашая так:

— Бери их, бери, бери, ребята! Наша берет… Не робей, ребята, не робей!

Этот крик раздавался с обеих сторон, пьяня и возбуждая драчунов. Сходясь, мы бросали друг в друга заготовленные черепки от разбитых горшков и сковородок, кирпичи, камни, палки, склянки и речные раковины. В руках вожаков, которые шли первыми и поведение которых, в сущности, решало исход дела, ничего, кроме огромных дубин и кольев, не было. По традиции считалось для них постыдным заниматься бросаньем камней — «такой мелочью». Прикрыв глаза рукою, вожак шел в первом ряду, грозя противнику своей дубиной, устрашая его храбростью и ободряя товарищей летучими распоряжениями, возгласами и афишированным пренебрежением к физической боли. Надо знать, что победа доставалась той стороне, которая «вытерпит». Имейте в виду, что люди сходились очень близко и оба полчища разделяли иногда не больше десяти шагов. При таком положении брось камень наугад — и то в кого-нибудь, да попадешь. Разумеется, каждая сторона домогалась сбить авангард храбрецов, отважившихся идти рядом с вожаком. Храбрецам и доставалось всех больше. Редко кто выходил из битвы без синяков на теле, без кровоподтеков, без пробитого затылка, без «фонарей» под глазами. Тут-то, в таком ответственном месте да в исключительно решающий момент, следовало не только не испугаться летящего в тебя камня или там палки, но, получив удар, ни одним движением не выдать боли, да еще улыбнуться или весело сострить. А когда товарищ скажет: «Эй, ты, утри кровь!» — надо было ответить: «Кровь? Ну вот, подумаешь, какая кровь, а я и не заметил», — и всех громче закричать при этом: «Бери их, ребята! Наша берет, хоша и рожа в крови!»

Иногда сходились совсем близко, — можно было достать друг друга длинной палкой. Тогда уже не продвигались вперед, а только на месте танцевали, изображая разъяренных и все еще наступающих и «ни перед чем не останавливающихся» удальцов. Удары становились лютее, положение опаснее, малейшее проявление слабости того или иного вожака предрешало ход дела. Достаточно ему было попятиться на шаг — вслед за ним все пятились еще дальше и моментально настораживались. Пользуясь этим, ободренный противник осыпал их градом камней и наступал еще решительнее и сминал колебнувшихся. Но чаще всего авангард изменял вожаку или арьергард — вожаку и остальным. Вот, к примеру, борьба затянулась, вожаки не отступают, но избитый авангард какой-нибудь стороны явно струхнул. Один схватился за ногу и поморщился, другому пришло на ум поправить картуз на голове, и он чуть-чуть отступил от переднего ряда, и все уже потихоньку начинают по нему равняться. Обернется вожак, а товарищи позади него. Противник ловит каждый момент и тут же обрушивается на одинокого вожака, который, не выдержав натиска, начинает отступать. И как только он это сделает, тогда уже все бегут, куда глаза глядят, бегут до самого села, не оборачиваясь, бегут в перелесок, к рощам, прячутся на гумнах, бросаются в рожь. А победители в это время колотят струсивших в спины палками, дорожным пометом, кирпичами и всем, что осталось еще в руках и карманах из боевых припасов. Мы, например, настигали сарадонских парней всегда подле плетня, у околицы, и, пока они его перелезали, мы били их камнями. А потом гнались за ними до самых переулков, огородов, садов и сараев. Дальше продвигаться было опасно: кто знает, чем ударят там из-за плетня или из-за омета. Поэтому мы возвращались с гордым видом к сарадонским девушкам у реки, пускали вперед своего гармониста и, держа палки на плечах, запевали озорные песни. А побежденные уныло глядели из своих сараев. Тогда гордости и восторгам нашим не было предела. Девушек, как водится, никогда не трогали. Наоборот, относились к ним с ласковой предупредительностью и старались расположить к себе. «Гулять» с сарадонскими девками считалось шиком.

— Где ты был? — спросят, бывало, дома.

— А где мне быть? Гуляли с сарадонскими девками.

— Как же это?

— Отбили их у парней. Те на печи так весь день и просидели. На околицу мы их ради праздника даже не выпустили. Известные трусы!

То же самое делали и сарадонские парни, когда угоняли нас в улицу. От села видно было, как они, сияя сатином рубах на солнце, толпой шли за рядами наших девушек, распевающих частушки. Только им это редко удавалось, пока вожаком нашим был неустрашимый Вася Долгий, очень редко, разве по какой-нибудь нашей большой оплошности.

«Вася Долгий», или «Вася — достань воробушка!» — так называли мы его заглазно. Это было его прозвище за неимоверно длинный рост. А в глаза все кликали просто «Вася», не как-нибудь, а именно «Вася», — не «Васька», как мы обращались тогда друг к другу. Для Васи Долгого было исключение, потому что одни любили его за храбрость, другие восторгались его силой, третьи удивлялись его росту, четвертых приводили в восхищение отчаянные его проказы — и все его обожали. Разумеется, я говорю о молодежи. А что касается старших, то других слов у них для Васи не было, как «головорез, жулик и хулиган». Матери оберегали своих сынов от дружбы с ним, но мы гордились ею, она льстила каждому из нас и поднимала во мнении околицы. Во всяком случае, — мы готовы были идти за ним хоть в огонь, хоть в воду. Ему минуло шестнадцать лет, когда он сделался нашим «главным». Это случилось за два года до революции, и я был еще мальчишкой. Но уже с той поры я привязался к нему настолько, что моей излюбленной мечтой в жизни было стать храбрым, отчаянным и сильным, как он. Я выбивался изо всех сил, чтобы доказать, как я достоин его дружбы. И если он предлагал идти в чужое гороховое поле, то я настаивал на большем: что-де надо не только набить карманы, но и заночевать на полосе из пренебрежения к опасности; если он хотел опустошить чей-нибудь огород, то я защищал план съесть уворованные огурцы на лужке перед окнами хозяйки; если он выдвигал намерение украсть со двора курицу и ее изжарить в лесу, я брал на себя риск ощипать курицу на виду у всех, обязательно где-нибудь на околице. К счастью для меня, Вася с моим мнением не считался, как и с мнением всех вообще, а поступал, как ему заблагорассудится, а то не сносить бы мне головы. Впрочем, надо откровенно признаться, что эти планы я выдвигал единственно из мальчишеского самолюбия и запальчивости, — вот, мол, я какой, вот, мол, я на какие дела способен, а больше, пожалуй, из желания понравиться Васе. На самом же деле, вероятно, первый бы забоялся «ощипать курицу за околицей», да и матери очень боялся, пуще всего на свете, так как она мне голову за это свернула бы. Вася, бывало, нас выслушает и скажет:

— Ну вот, выдумали еще, мошкара… Делайте, что вам прикажут, а то — во!

И он поднимал и показывал исполинский свой кулак. Для всех это был самый неопровержимый аргумент.

Вася вовсе чуждался девушек и поэтому вдвойне был предан буйной парнячьей ватаге, поневоле притягивал к себе всех озорников и отчаянных голов. А ведь он был настоящий красавец. Насколько я сейчас помню, мне думается, что внешний его облик отвечал самому пламенному воображению сельчанок. Он был кудряв и белокур, и кудри у него были очень густые и очень длинные, прямой нос, глаза карие, лицо худощавое, голос громовый, низкий, такой, что во всей улице был слышен. Он обладал таким высоким ростом (весь народ у них в роду был крупный), что сам его стеснялся, и когда входил к девкам на посиденки, пронося голову под полатями, или шел улицей, то сгибал ноги в коленках и сутулился нарочно, что в таком случае делало фигуру его очень несуразной. Зато он выпрямлялся во весь свой рост, когда вел нас на «врага». И был удивительно красив и грозен. Тогда он слегка раскачивался на своих длинных ногах и держал на плече дубинку такой толщины, что от одного его вида противникам было страшно. Он шел на них, как лев, не обращая внимания на летящие камни, не оборачиваясь и не замечая, следовала ли армия за ним или нет. Это в нем и было восхитительно. И когда приближался к врагу, не укорачивая шага, тогда снимал дубину с плеча и начинал ею размахивать, продвигаясь вперед. Ну, конечно, всякий боялся встретиться с таким верзилой и пятился, фронт в этом месте слабел, «неприятель» бежал, точно его ветром сдувало. Вася при этом громко вскрикивал:

— Держи их, окаянных супостатов. Дуй им в хвост и в гриву!

И мы бросались вслед за бегущим «противником», осыпая его градом камней.

Вася садился на «вражеский» плетень, и далеко видна была его дубина. Он сидел, как орел на скале, он сторожил нашу честь и нашу вольность, а парни в девичьем кругу, на чужой околице и с чужими девушками, резво плясали, подпевали под гармонь:

Пошире круг,

Раздавайтеся!

Кто меня из девок любит —

Сознавайтеся.

Девушка отвечала, помахивая платочком и краснея, как маков цвет:

Ах, Ванюшка, сосед.

Я сошью тебе кисет,

Голубой и тюлевый,

Приходи, закуривай!

Дрались до самой революции. Потом Вася почему-то стал все реже ввязываться в драку и даже вовсе перестал ходить к месту побоища. Разлюбил гулянки и начал вести уединенную жизнь, неожиданно для всех. Только и видели его с тех пор, что идущим в сельскую рощу, где стояла маленькая пасека его деда (по многодетности отцовского семейства он воспитывался стариками). Понять этого сперва не могли и, конечно, объяснили, как оно проще и доступнее: «Вася струхнул, дал стрекача, у него трошки задрожали ножки». Уж мы-то и просили его «поддержать честь молодецкую», соблазняли его шумной славой, угодничали перед ним, упрекали его, называли предателем. Нет, ничего не вышло. Улыбнется, бывало, и скажет:

— Большая честь для удальцов, что друг другу ребра поломают да скулы своротят на сторону, — и прекращал всякий разговор.

Что за оказия с ним случилась? В чем дело? Как понять? Никто ничего понять не мог. А в это время «противник» наш обнаглел совершенно. Отход вожака сразу внес в наши ряды большой разлад, шатания, а главное — панику, потому что не было больше человека, который смог бы заменить Васю. Некоторые пытались, было, «разыграть небольшого» и занять место Васи, да кроме смехотворья ничего из этого не получилось. Однажды противник, смекнувши, в чем тут дело, поднял нового вожака на смех и дружным ударом сразу сбил его с позиции, так что он чуть ноги унес и со страху бежал с поля битвы. Вскоре мы отучились даже подходить к месту побоища. Сарадонские парни завладели всей рекой, разгуливали по луговой ее стороне, не подпускали нас купаться. Гуляли с нашими девушками, прогоняли нас с Девичьей Канавы междусельского сборища и даже приходили на нашу околицу. Тогда мы скорбно сидели на проулках у плетней или на бревнах и бесплодно злились. Ужасное настало время! При Васе их вожак, кличка ему была Глина, вызывал в нас только смех, жалость. Он был парень маленький, коренастенький, с кривыми ногами, длинной головой и хриплым голосом. Когда в схватках он сходился с Васей, тот говорил ему насмешливо: «Ну смотри, Глина, догоню — в карман посажу», и нам представлялось, что нет более жалкой участи, чем у этого сарадонского хвастунишки. А теперь, поди ж ты, он вдруг вырос в наших глазах в какое-то чудовище. Да, Вася затмевал его тогда, и при Васе мы не замечали отчаянного нрава Глины. Припоминаю, как Глина тогда шел на нас. Он шел с открытым воротом, держа длинный кинжал в руке, камни падали ему на грудь, попадали в ноги, в голову, царапины и кровоподтеки рдели на его теле сквозь прорехи изодранного рубища, но никого, никого решительно не страшил его вид.

Бывало, Вася крикнет:

— Спрячь ножик, догоню — я из тебя им, как из просвиры, святую частицу выну! — и всем было только забавно.

А теперь и кинжал Глины, и вид этого парня, еще более нахальный, вселяли в нас необоримый ужас. Сама кличка «Глина» стала синонимом храбрости. И уже возникали легенды о его необычайной силе, и уже нашлись такие, которые утверждали, что он «двухжильный», что сила у него скрыта в длинных черных волосах, стриженных в скобку, что сам сатана с ним знается. На улице бабы пугали детей им, как Малютой Скуратовым, говоря:

— Эх ты, озорник, отчаянная голова, видно, Глиной хочешь быть.

Теперь он один немало раз угонял нашу ватагу с поля битвы. Пробежит за нами всей улицей, сам пройдет на околицу и насмехается при девках:

— Гнал ваших парней, как баранов… Бежать за ними устал. Ой, как ноги у них здорово работают, должно быть, гоняют часто.

Вася, Вася, зачем ты обрек нас на посмешище, на поругание, неужели в тебе потухла парнячья честь, неужели подмочен твой душевный порох? Думали, что Васю увлекла зазноба и держит у своего подола, но никто эту зазнобу в глаза не видел. И вот, отчаявшись в Васином возвращении (его, впрочем, и в глаза называли уже не «Вася», а «Долгий Черт» и «Васька-предатель»), парни решили ему доказать, что «и без него обойдутся». Женихи от нас — молодых — скрывали, как они «Глину проучат и без Долгого Черта обойдутся», и нам очень хотелось об этом узнать, а когда узнали — ахнули от ужаса.

Утром, после темной осенней ночи, наши бабы, шедшие на колодец, нашли в проулке, недалеко от девичьих посиденок, много разбросанных костей и кусков свежеизрубленного мяса. Они смели все это метлами в кучу и накрыли рогожей. В тот же день было установлено, что под рогожей покоился прах Глины. Помню, приехали к нам следственные власти и долго бились, как найти преступников и с чего начинать розыски. Они были твердо убеждены, что Глина изрублен парнями, но кем именно? Руки, ноги никто там не оставил. Ночь была темная, рубаки, может быть, друг друга и в лицо не видали. Времена были не те, чтобы уголовными делами заниматься. Недолго думая, власти забрали всех наших парней старшего возраста, человек сорок, и посадили в острог. Там у них вынудили признание, что «все рубили понемножку, а кто первый начал и какую часть тела рубил, того по темноте установить невозможно». Через несколько месяцев, именно в самую Октябрьскую революцию, их выпустили. Только потом, спустя лет десять, те парни, ставшие уже отцами семейств, признавались, как они, в сущности робкие и неспособные на душегубство (некоторые из них куриц боялись резать), Глину «как решето издырили», исключительно по злобе на него и в силу «товарищеской спайки». Дело протекало так: Глина, обнаглевший до предела, однажды с приятелями пришел к нашим девушкам на посиденки, выгнал оттуда всех парней и стал похваляться (он был во хмелю), что-де, «один пройдет селом, песню озорную споет, никого не побоится и опять назад вернется цел и невредим, потому что все парни-тихоовражники на печь убегут со страху». Наши парни это подслушали, и когда Глина вышел на проулок и запел хриплым, но дерзким голосом песню:

Мы ребята-ежики,

У нас в карманах ножики… —

они, поджидавшие Глину за плетнем, за углами домов, набросились на удальца все сразу и начали поражать его кто чем: кто железной лопатой, кто топором, кто хлебным ножом, кто гирей… Глина песню не успел допеть…

После этого случая сарадонские парни пригрозили:

— За одну эту голову пятью головами поплатитесь.

И вот события принимали все более грозное развитие. Наши парни теперь боялись ездить на базар, опасались купаться в реке и ходить в лес за грибами. В праздник выйдем на луг и смотрим, как полчища двигаются в горы и останавливаются в ольшанике на другом берегу Печеси. Так и стоим целый день. Жара, купаться хочется, а раздеваться та и другая сторона боится — в воде побьют камнями. И сама вражда утратила форму открытых схваток, где ратоборствовали сила и храбрость. Теперь уже не сходились на мосту, а норовили причинить вред врагу коварной «партизанщиной». Пойдет сарадонский парень один на мельницу рожь молотить, его наши поймают и наставят ему «фонарей» под глазами. После этого на базаре из-за угла уже нашего парня хватят гирей. Мелкая злоба и трусливые увертки стали теперь руководить нашими поступками. Особенно это сказывалось на «междусельской гулянке» на Девичьей Канаве. Так называлась опушка бора подле реки — живописнейшие место, какое я знавал в детстве. Туда сходилась молодежь по праздникам не меньше, как с десяти ближних солений. И вот, бывало, сарадонские гурьбой стоят на одном конце Канавы, а наши — на другом. А если кто из смельчаков пройти с девушками рискнет, так в него или старым грибом бросят и костюм выпачкают, или загонят его в болото и заставят барахтаться в тине, а потом хохочут целый день. В такой как раз момент опять выплыл на поверхность событий давно заклейменный всеми и забытый Вася и вдруг заявил о себе. Но как заявил! Вот с этого момента и начинается наша дружба. Расскажу обстоятельнее.

В праздник Преображения, когда старики разговляются яблоками, я шел на Девичью Канаву, нарядившись с таким расчетом, чтобы всякий мог подумать и сказать: «Он уже женишится…» Я шел в желтой, как купава, косоворотке со старшего брата. Она была мне длинна, широка, при быстрой ходьбе вздувалась пузырем за спиной, — я это знал, на людях ходил тише и все время за подол одергивался. Рубаха моя была подпоясана модным для того времени цветным поясом с кисточками, вымененными матерью за десяток яиц у оранской монашки. Монашки эти были старательные мастерицы, и никакие времена не могли стереть на поясе вышитых пунцовой пряжей славянских слов: «Храни тебя господь отныне и вовеки…»

Я шел березовой рощей осенним ясным и теплым днем, одним из тех дней, которые удаются на славу и исторгают восклицание у мужиков, греющихся на завалинке: «Золотая погодушка!» Робкий ветер чуть-чуть ворошил верхушки берез, и стояло в лесу то неясное бормотанье, которое и сейчас, ежели я его вспоминаю, как давняя, но близкая песня хватает меня за сердце. Посильнее дрожали беспокойные листья тонкоствольных осин. Я шел по траве, редкой и тонкой, местами залитой потоками яркого света, золотые опавшие листья кое-где путались в ней. Где березы были чаще и выше, трава там редела, а потом и вовсе пропадала, уступая свое место влажному настилу из прошлогодних прелых листьев. Тут обильно водились нежные сыроежки, бледно-сиреневого цвета, которых набирал я каждое лето целую кадку для соления, и особенно много росло груздей с бархатистой бахромой по краям и белизны совершенно удивительной. Но для груздей надо было знать «местечки», а находил их не каждый. Я любил этот участок рощи: он заключал в себе что-то волшебное. Идешь им, стволы длинные и без сучьев, белые, как молодой снег, но без блеску, идешь — точно среди гигантского частокола, о котором знаешь по маминой сказке, и только наверху, высоко, сплошной покров из зеленых крон, заслоняющий солнце… идешь в тесном месте, а просторно… Чудеса! И зелень здесь до глубокой осени бывает яркая, молодая, деревья начинают золотиться с опушки, а внутри рощи только кое-где развеваются листочки по вязкому и сырому грунту, но выйдешь на полянку, на которой деревьям просторней, да встретишь молодую березку, всю красную, вспыхивающую на солнце, когда лучи его пробиваются сквозь сетку мелких веток, — так потом, ежели увидишь такую березку во сне — не успокоишься целый день. Ах, как проходят времена! Точно сейчас вижу себя в окружении этого леса, которым шел я тогда на Девичью Канаву. Сквозь редкоствольный край рощи я наблюдал гуляющих парней на опушке, — они лениво обнимали на ходу своих возлюбленных, некоторые торопились и шли напрямки по желтому жнивью, на котором мужики, ездившие на мельницы, успели проторить дорогу. Над зеленой шапкой леса летел и каркал ворон. А в долу, за сосновым бором, разливались медные всхлипы тальянок, и девичьи голоса сплетались с ними и вспыхивали задорным огнем молодости.

По краю рощи бежал мальчишка и кричал парням, идущим ему навстречу:

— Скорее, скорее, сарадонские собираются Васю Долгого побить!

Он запыхался от бега настолько, что наконец только и смог, упав животом на траву, манить их рукой. Парни и девушки тотчас же побежали под гору, а я пустился вслед за ними.

Девичья Канава была полнехонька народу. Между стеною соснового бора и узкой грядою мелкого березняка, идущего поодаль от речного берега, по утоптанному лугу, толпами прогуливалась молодежь окрестных деревень. У каждой такой толпы была своя гармонь, свой гармонист и подпевалы. Песни и переливы медных голосов были безостановочны и однотонны, как морской прибой. Удивительное смешение цветов ситца, сатина и мордовского холста царствовало здесь целый день. Под частым березняком в тени сидели лицом к реке те девушки, которые не хотели петь или устали от веселья. Они расположились полукругами, подобрав на колени свои новые сарафаны, чтобы их не вызеленить о траву, и выставив наружу подолы нижних юбок; ноги под ними были вытянуты, как стрелы. Тут же, вперемежку, располагались и парни, одни из них грызли семечки, другие лениво играли в карты, третьи просто лежали у девичьих ног, картинно вытянувшись во весь свой рост и, загородив лица от солнца лакированными козырьками картузов, сладко дремали. Как будто все было в обычном порядке. Но для опытного глаза ясно обозначалась пора предгрозья. Наши парни стояли тесной и тихой толпой на одной стороне сходбища, а сарадонские — на другой. Они зорко следили за движением друг друга. Между ними с двумя девушками спокойно расхаживал Вася Долгий. В руках его был один только тоненький березовый прутик, которым он тихонько помахивал, разговаривая с девушками, и поминутно смеялся. Он не мог не видеть, что сарадонские парни все время перешептывались, что у них в руках были железные трости, но он как бы не замечал ни своих, ни чужих. Это особенно вызывало в нас любопытство. Надо сказать, что мы были страшно возбуждены и недоумевали: одним казалось, что Вася хочет «загладить вину и выкинуть прежнюю штучку», другие сомневались в этом, но всем нам хотелось, чтобы на него напали, а помогать ему никто не собирался. «Пускай Долгого проучат», — был общий голос. Напряжение достигло мучительных размеров. Вдруг он сел между девушками под кустиком, как раз на ровном расстоянии от своих и чужих, и в это время сарадонские парни всей лавиной направились к Васе Долгому. Они шли с видом головорезов, с железными тросточками на плечах, — они шли драться. Гармошки перестали играть, тревожное молчание воцарилось на гулянке, всех захватило это грозное зрелище. У нас сперло дыхание в груди, мы придвинулись ближе. И вот вдруг от толпы сарадонской молодежи оторвались несколько человек и, размахивая на ходу палками, опрометью ринулись на Васю, крича:

— Держи его, ребята… держи!

Они думали, что Вася стронется с места и побежит. Тогда, упиваясь этим позорным зрелищем трусости, можно было бить его в спину. Тут и началось то непонятное в поведении Васи, что разгадать нам довелось только сегодня. Вася даже не поднялся и, как бы не замечая всей суматохи, продолжал разговаривать с девушками. Надо было видеть странную растерянность парней, подбежавших к нему, окруживших его. Они продолжали махать тростями и не знали, что теперь дальше делать. Вася сидел по-прежнему, предоставив себя целиком в их распоряжение. Но никто не решился ударить его первым. Минута была очень напряженная, поучительная. Надо было его бить, но как можно было это делать, когда он даже не закрыл лица да как будто и не заметил противника?

— Ага, попался, Долгий Черт! — сказал один, наконец. — Глину в могилу свели, теперь расплачивайтесь.

— Я Глину не трогал, — ответил Вася, — и расплачиваться, кажись, мне не за что.

— Все равно, все вы одного поля ягоды, и ты такая же тварь.

Он явно провоцировал Васю на грубость, которой ожидал возбудить в себе озлобление, а в публике оправдание своему намерению. Но Вася сказал:

— Ну, если так, и все мы — одинаковые твари, тогда бей первого попавшегося. Вот со мной сидят девушки, начинай с них…

Парень явно замялся.

— У тебя, наверное, револьверт, — сказал он, — вот ты и не убежал… хорохоришься.

Вася вывернул карманы на глазах у всех и показал парню.

— Ничего нет, как видишь.

— Тогда я тебе испеку лепешку во всю щеку, — он потряс при этом палкой. — Боишься?

— Почему же? Вовсе нет!

— Ах, нет?

— Я-то вас не бил и думаю, что вы меня тоже не прибьете… Ну, конечно, если это доставляет вам удовольствие, то есть, что надо избить человека, так избейте.

И тут загалдели девушки:

— Ты что это расшумелся, как голик? И шипишь, и кричишь, и бесишься. Плюнь да отойди.

Потом принялись увещевать драчунов:

— Только ругаетесь, только деретесь, гуляли бы вместо. Чего вы там не поделите? Чего вам Вася сделал, его второй год ни видать, ни слыхать… Он смирнее вольной пташки. А вы помирились бы лучше, чем общее гулянье портить… Худой мир лучше доброй ссоры.

И вдруг девушек поддержали посторонние парни прочих деревень, и хотя угрозы сарадонских буянов остались по-прежнему гневными и солеными, но тон и поведение уже изобличали людей, врасплох захваченных новым течением чувств и настроений… Меня эта сцена, помню, настолько захватила, что я дрожал от волнения, готовый предоставить свою спину в распоряжение Васи. Я успел сразу его полюбить, можно сказать, за один этот момент. И как это часто бывает с людьми, прикрывающими позой хорошие качества души, за которые стыдятся, боясь показаться смешным, я почувствовал вдруг, что иначе никогда о драке и не думал, как именно так, как Вася теперь думал о ней.

— Он полагает, что если притворился беззащитным, так его и не тронут, — вдруг бросил кто-то, жаждавший драки и пытающийся подогреть остывающее чувство толпы. — Нет, брат, твоя трусость не поможет, не спасет.

— Я вовсе не потому не хочу драться, что струсил, — твердо произнес Вася, — я вас нисколько не боюсь, хотя бы еще столько забияк подошли да еще с таким количеством дубинок. Нет! Мне драться просто неохота, противно…

— Верно, верно, Вася, — поддержали девушки. — Теперь драки не в моде. Они старому прижиму на руку.

— Понимаете — противно, — повторил Вася и только тут поднялся с травы и стал лицом к лицу с парнем-задирой. — Ну, как я подойду к тебе и ни с того, ни с сего — бац по голове!.. Почему? За что? Я тебя первый раз в жизни вижу. Или, например, другого? Я не нахожу в этом удовольствия… Вот беда…

— А было время, находил удовольствие?

— Ну, милый мой, было время, я без порток бегал… А сейчас же этого не делаю, сейчас подрос, и это неудобно… Всякий же человек не вечно остается стоеросовой дубиной. Желающим драться, по-моему, надо выбирать другое место. Пожалуйста, как это было раньше, собирайтесь на мосту и лупите друг друга, черт с вами. Но ведь здесь гулянье… вы другим мешаете… Приятно ли будет, если к вам в избу придут буяны и станут браниться и стекла бить? А ведь Девичья Канава — общественное место, и хозяева здесь все.

— Нашелся такой разумный человек, может, и другие одумаются, — сказали девушки. — В воскресенье только и ждешь резни, ни одно гулянье не обходится без скандала.

Парень-буян уже отступил от Васи, люди разбились на компании, и везде стоял спор про то, как же в конце концов избавиться на гулянке от драк, мешающих общему веселью. А потом все разбрелись по своим местам, опять заиграла тальянка, опять зазвенели частушки, и Вася остался на том же самом месте. Он был необычным сегодня победителем.

Все это, помню, потрясло меня. Я услышал новые речи, за которыми мне чудились скрытые ото всех умственные страсти, смутно волновавшие меня.

Я сидел в роще и следил, когда пойдет Вася с гулянки на дедову пасеку. И вот я заявился к нему в дощатый шалаш с соломенной крышей. Кроме рам к ульям да столярного инструмента, развешанного по стенам, да кучи каких-то книг в углу, да верстака, за которым сидел Вася и при лампадке читал, ничего в шалаше больше не было. Я выразил свою признательность, как умел. Я передал уверения всех в том, насколько он прав.

— Прав, прав, — сказал он недовольным тоном. — Ведь ты секретарь комбеда, а туда же: горланишь песни, от которых лошади вздрагивают. Подолы девкам рвешь. Кичишься ухарством. Какой ухарь-купец нашелся!

Мне было стыдно, и я произнес таким же голосом, как в детстве говорил своей маме, уличенный в озорстве.

— Я больше не буду.

Вероятно, это и рассмешило его. Он поднял из угла пухлую, очень растрепанную книжку и бросил ее на верстак.

— На-ко, прочитай да скажи, что она, эта история, могла бы значить…

С этого и началась наша горячая дружба. Я прочитал ту книжку одним духом. Это была какая-то бытовая повесть. «Не бред, а быль» — так называлась она, автора я не помню. В ней рассказывались совершенно жуткие истории про деревенских парней, загубивших жизнь через резню на гулянках. Ощущение было такое, точно писано про нашу деревню. Скажу, что редко какая книга потом, из самых даже прославленных, имела на меня такое ощутимое воздействие. Удивительное дело, чаще и после того мне доводилось узнавать и слышать от других, как случайная незатейливая книга, попадая в тон настроению людей, изменяла их судьбу.

Теперь я стал ходить к Васе чаще и прочитал в комбеде по ночам (мать не позволяла этого делать дома: керосину не было, освещались лампадным маслом), прочитал добрую половину его книг. Там было много всего. Были журналы «Русская старина» (в ней я узнал про крепостное право) и «Отечественные записки», которых я не коснулся; Сабашниковские издания Фукидида, Лукиана, Эврипида и Софокла (мы их отдали на курево); несколько томов энциклопедии Брокгауза и Эфрона (их ценили за переплет); «Похождения Рокамболя», зачитанные потом до дыр, до пятен; двадцать томов Сергея Максимова, которые я прочитал подряд с большим удовольствием; учебники гимназий — их Вася отдал в школу; французско-русские словари Макарова (тоже искурены); «Божественная комедия», «Потерянный рай» и «Возвращенный рай» и «Освобожденный Ерусалим» (картинки были вырваны и отданы бабам, на них потом молились, за недостатком икон, а текст уничтожен нами как явно «поповские бредни»); несколько томов биографического словаря Половцова (судьбу их не прослеживал); «Словарь волжских судовых терминов» С. Неуструева, который у меня жив до сих пор (изумительный словарь, он сохранился случайно, им мать покрывала горшки, а отец не искурил его, ибо желтая, толстая бумага не пришлась ему по вкусу); «Графология, или наука определения характера и духовных свойств по почерку человека» (автора не помню, у нас эту книгу «зачитал» один парень, который вздумал сделаться хиромантом); «Как узнавать характер человека? Определение характера по чертам лица (физиогномика), по рукам (хирософия), по почерку (графология) и по внешнему виду головы (френология). С 50-ю рисунками и 45-ю образцами почерков» (храню у себя, как священный памятник нашей дружбы); «Хирософия по новейшим иностранным источникам» (тоже храню); сочинение Ренана; Луначарского «Религия и социализм»; Мережковского «Христос и Антихрист»; Руссо «Исповедь»; «Воскресенье» Толстого; Джека Лондона «До Адама» (обменяли старосте церковному на бутылку лампадного масла); «Опавшие листья» Розанова и «Сад пыток» Мирбо (отдали бесплатно страстному любителю садоводства, соседу моему Василию Березе).

Все это лежало тогда в груде на самой земле, книги имели штемпеля разных гимназий. Насколько я догадываюсь теперь, были на книгах экслибрисы, но все это Вася назвал тогда «хламом», а показал мне то, что он выбрал из этого «хлама» — «кое-что и ценное». Это были две брошюрки: «Пауки и мухи» Либкнехта и «Женщина и социализм» Бебеля, потом что-то Степняка-Кравчинского.

— Вот эти книжицы для нас самые подходящие. А из тех, — он указал на книги в углу, — ты бери, сколько хочешь, даже не возвращай. У тебя отец, кажется, курящий?

Конечно, я брал, не возвращая, дарил другим даже. И отцу хватало за глаза. И соседи были довольны. А добрыми корками книг долго покрывала моя мама кринки с молоком.

Все книги эти Вася купил на базаре за десять фунтов меду. Их тогда продавал какой-то мужик на курево, а как они к нему попали, этого уж никто не скажет. Может быть, из города завезла их на наш базар какая-нибудь жена ученого интеллигента, в надежде получить за них пуд картошки, да и уступила их за то, что дали, а может быть, простодушный учитель гимназии сплавил их в расчете, что они теперь никому не понадобятся и только место занимают в помещении, а может быть, попали они сюда из поместной усадьбы, — кто знает, кто скажет? После нам с Васей доводилось часто выменивать картошку на всякие книги, которые привозились на базар, и если бы сохранить их, так в «Лавке писателя» большие бы дали сейчас деньги (все уникумы). Но кто знал им, валяющимся на рогожке продавца вместе с песенниками, которым цена была неизмеримо выше, — кто знал им, я спрашиваю, цену? Впрочем, если бы и знали им цену, все равно не сохранили бы. Как тут сохранишь, когда курильщиков целое село, а отказать духу не хватало. Так и рвали страницу за страницей тома Брокгауза и Эфрона. «Сеня, я вырву листочек на завертку, картинку не трону?» — «Рви, дядя Василий, с картинкой, жалко, что ли, этого добра»… Пуще глазу хранил «Пауки и мухи» и книгу Бебеля; — выучил их наизусть, и разговоры о них скрепляли целый год нашей дружбы… Удивительная судьба читателей, еще больше удивительная судьба книг! Сидишь, бывало, при лампадке в комбедовской канцелярии и летаешь мыслью над миром… За окном метель, на посиденках буянит гармонь — это в избушке через дорогу, — остальные в селе спят, а я читаю, положим, «Графологию, или науку определения характера» и сам себе кажусь человеком, вот-вот могущим вступить в сонм мудрецов. Страшные книги, они научили нас кое-чему, кроме способов ими пользоваться. Утром обычно я беседовал с Васей, с которым уже не расставался. Он сблизил меня с книгами, а я привел его в комбед. Он стал нашим членом сельского актива, и мы немало с ним поработали, борясь с мешочничеством. Расскажу про первую и общую нашу удачу.

Мешочничество, а попросту сказать — хлебная спекуляция, принимало тогда ужасающие и трудно искоренимые формы. Хлеб закупали и перевозили по ночам. Бывало, выйдешь около полуночи, встанешь у задних ворот мужика, а на дворе кто-то шепчется, или вдруг выезжают какие-то люди в сад. Тут мы их и ловили. По большой дороге в город тянулись в ту пору обозы тоже по ночам, шли пешеходы, которые несли в узлах крупу и муку, меняли там на платье, брюки, которые сбывались потом в селениях втридорога. Спекулянты принимали обличие нищих, и нередко случалось так: остановишь, бывало, в проулке драную фигуру, ухватишься за котомку и сразу нащупаешь в ней подметку сапога или сверток материи. Обычно мы отводили такого в комбед, проверяли его личность, содержимое котомки отправляли в волость, а самого отпускали. Иногда писалось на него донесение местному комбеду. Только после, когда мы провели изъятие личных вещей у некоторых кулаков, мы по-настоящему узнали, какие огромные запасы предметов скоплялись в руках одного лютого спекулянта. А спекулировали многие. Особенно отличались бабы, с меркантильными привычками. Их ничем от этого нельзя было отвадить. Вот какие бывали случаи.

Один раз, укрывшись за мельницей, мимо которой пролегала дорога, мы с Васей заметили двух баб, идущих из города мимо нашего села. Брели они, еле передвигаясь, толстые-претолстые.

— Недостаток продовольствия, — посмеялся я, — а они распухли, ширятся наперекор всему. Не иначе, как водянкой заболели.

Они поравнялись с мельницей, у них никаких нош не было, и тогда Вася шепнул мне:

— Тут не водянкой пахнет, друг, тут секрет бабий.

— Какой это секрет?

— А может быть, она на брюхе сорок метров материи тащит…

Я сразу опешил да и говорю:

— Как же мы к бабьему брюху подступимся? Стыдно…

— Вот они этим и пользуются, — сказал он. — Давай-ка я одну проверю. Эй, тетка! — крикнул Вася последней, которая была старше. — Погоди минутку.

Та остановилась и поглядела на него с удивлением.

— Очень мне интересно, отчего у тебя живот такой справный, когда жиров очевидный недостаток?

— А у нас жир, молодец, натуральный, от нашей способной комплекции, — ответила баба приветливым голосом.

— Комплекция, тетушка, комплекцией, против этого ничего не имею, пользуйся, ежели бог тебя наградил, а только позволь мне к тебе рукой притронуться.

— Прости, пожалуйста, не могу позволить, — отвечает она и пугливо отстраняется. — Я девушка невинная, до меня мужичья рука во весь век не касаема.

— Какая же ты девушка, когда тебе наверняка десятка четыре будет?

— А я девушка старая, обет богу дала.

Вася подумал, подумал и вдруг решил:

— А коли богу обет дала, то и мне коснуться позволительно, бог — человек не ревнивый и всемилостивый.

И при этих словах Вася срывает с нее передник, а под ним висит большой кошель с деньгами, для которого приспособлена добрая мужская штанина.

— Вот, — говорит Вася и бросает кошель на землю, — первый признак твоей невинности.

Баба с визгом опрокинулась на кошель, и мы увидели, что юбок оказалось на ней видимо-невидимо, а ноги толстые от навьюченных кружев. И когда бесстрашный Вася поинтересовался юбками серьезней, то обнаружил, что баба вся оказалась увитой материей, как кокон, так что нам и страшно, и забавно стало. А та, другая, ее компаньонка, помоложе, вдруг пустилась бежать, но Вася, оставив первую бабу на мое попеченье, сразу ту настиг, потому что бежать ей было очень трудно. Он наступил бегущей на оборку сарафана и сорвал его. И тогда баба оказалась в новенькой военной гимнастерке и штанах.

— Вот что, молодец, — сказала она, блестя лукавыми главами. — Ты отпусти нас, а уж за это мы вас сладко уважим. Грех я на себя приму, и стыд забуду, и девичью честь.

— Мы не берем взяток ни деньгами, ни натурой, — ответил Вася. — Ни стыда вашего нам не надо, ни чести девичьей вашей. Оставайтесь неприкосновенными и шагайте в контору.

В конторе мы распутали их в присутствии всего комбеда, и все дивились этой способности носить на себе столь тяжелую ношу. В кошелях мы нашли у каждой, кроме денег, еще серебряные ложки, и вилки, и ножи. Мы сняли с баб шелковые платья, спрятанные под сарафаном, сорок метров кружева, четыре военные палатки. После этого перед нами оказались две худощавые бабенки, очень развязные и дерзкие на язык. Это были спекулянтки из села Гагина, в котором они жили и сбывали свою продукцию, обменивая ее на крупу, на муку, часть которой они пускали в оборот, а остальную, большую, припрятывали.

Загрузка...