Деревня! Хинной правды твоей знание дано мне, как ярмо волу. Деревня! Груз твоих горечей несу, как знамя.
Зажиточные мужики бедноту называли у нас «гольтепой» или еще «золотой ротой». Эта кличка утвердилась потом и за комбедом. Так и спрашивали при надобности: «Где здесь канцелярия энтой самой «золотой роты»?» Я тут имею в виду ту разновидность крестьянского люда, которая была платежной единицей на селе, внешне выглядела как будто благопристойно, но на самом деле жестоко страдала от постоянной нужды, вечно пытаясь заштопать свои материальные прорехи и лохмотья, скрыть свою голодную тоску. Эта беднота билась, как рыба об лед, чтобы не опуститься на самое дно, к нищим, откуда уже не было ей возврата.
Бедняки имели кой-какой убогий скарб, инвентарь, лошадь, коровенку, две-три десятины земли в общинном пользовании, участвовали на сходках, где с ними никто, конечно, не считался.
К старикам на сходку
Выйти приневолят —
Старые лаптишки
Без онуч обуешь,
Кафтанишко рваный —
На плечи натянешь,
Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь,
Тихомолком встанешь
За чужие плечи…
Хлеб у них родился сам пять-шесть — не больше, потому что скота они держали мало, землю не удобряли, лошаденки у них были хилые, едва передвигали ноги и к весне висели на веревках. Зерна у них едва хватало только провести осенний сев да уплатить казне налоги. И как только заканчивался обмолот урожая и осенний сев, бедняка тут же подстерегала нужда, и он начинал опять метаться, искать новую работу, чаще всего уходил на отхожие промыслы, чтобы раздобыть копейку на зимний прокорм семье.
При мизерном своем наделе они приарендовывали землю у княгини Чегодаевой, или у графа Пашкова, или у сельского кулака, на тяжелых условиях, например, исполу, а то и того хуже. Всю жизнь они были заняты приисканием работы и всегда попадали в кабалу, затрачивая много труда за ничтожную плату, и всегда у них были недостатки, и всегда их называли лодырями. Зажиточный может и на печи поваляться, и подремать на лужке, его никто не осудит. А как только бедняка увидят неработающим, заголосят: «Вон, поглядите, лодырь царя небесного. Детишкам есть нечего, а он слонов гоняет… Ни стыда, ни совести…»
Но именно у таких гомозился целый выводок детей в избе, голодных, грязных и оборванных, у которых была одна общая шубенка и обувь, чтобы в стужу выйти на улицу. Ели бедняки все больше вареную картошку в «мундире», ржаной хлеб с примесью мелкой соломы, отрубей, жмыха, осиновой коры, лебеды, которая, как и крапива, пышно топорщилась по обочинам дорог, по оврагам, по-за гумнам, по-за лесам. Такое тесто, разумеется, не могло подняться, испеченный хлеб схож был со сгустком грязи. А когда отрубей и мелкой соломы переложат в тесто, то хлеб разваливается еще в печи, образуя собой натуральную кучу грязи. Такой хлеб ранил десны, застревал во рту, его трудно было проглотить. В желудке он вызывал страшные боли, а занозы из зубов надо было долго выдирать после еды и выковыривать.
Соль и спички, кажись, необходимые в каждом доме, у них были редкостью. Вместо спичек многие заводили огниво и каждый раз стальным осколком высекали из кремня искры, чтобы поджечь растопку. А соль была вечным предметом разговора в семье, что уж очень она дорога и что ее много для семьи надо. К тому же местный бакалейщик Филипп Смагин клал в соль песок.
Обувью (то есть лаптями) мы пользовались только с октября по апрель, всего, значит, полгода, а другие полгода ходили вовсе босые. Еще по реке плыли льдинки, а мы отталкивали их от берега и уже лезли в воду за раками. Босые и полунагие, часто бегали и зимой по сугробам в лютую стужу, из одного лишь бескорыстного лихачества. Я и до сих пор не могу себе представить образ крестьянского мальчонки иначе, как в лаптях, подбитых тяжелыми деревянными колодками, в истерзанной шубенке, перепрыгивающим с ноги на ногу и дующим в кулачок.
Маленькие ребятишки ползали без всякого надзора по улице, по оврагам, по ямам и ручьям, засовывая в рот всякий хлам: навоз, стекло, кости, или залезали в крапиву, в бурьян и там засыпали, так что матери по суткам искали их. А в половодье ребятенки захлебывались, залезая в ручьи, попадая в бурные потоки. На улицах лезли под ноги скоту и под крестьянские телеги.
«Что ты делаешь?! — бывало, крикнет мать соседке Бокаревой. — Ведь у тебя ползает ребенок по дороге, под колесо попадет». — «И, полно, Анна, — ответит та. — Нам ли детей растить? Все равно кормить нечем. Так лучше в таком возрасте умереть, чем страдать всю жизнь, горе мыкая».
И нужно иметь в виду, что подобные матери брали еще из воспитательного дома подкидыша на воспитание, чтобы заполучить полтора рубля в месяц. И на эти деньги кормились всей семьей. Но у таких матерей молока, конечно, не хватало и для собственных детей. Впрочем, и своим, и чужим детям давали в рот самодельную кожаную соску, набитую черным хлебом с прокислым квасом. От такой еды ребенок кричал день и ночь и раздражал в избе всех решительно, и смерти его ждали с нескрываемой радостью. Такой же точно пищей из отрубей, обваренных кипятком, или жеваным хлебом кормил и я братьев, когда их нянчил (нянчить братьев я стал в пятилетнем возрасте, отец с матерью уходили летом в поле, и я домовничал, как самый старший); богатые крестьяне такой пищей кормили свиней.
Некоторые бабы рожали по двадцать, по двадцать пять детей, зато в живых почти никого не оставалось. У Бокаревой из двадцати восьми остался один сын, с десяти лет он ушел на Сормовский завод.
И вот подобную жизнь к тому же поражали, и даже очень часто, ужасные бедствия: градобои, засухи, полевой вредитель, — начисто истреблявшие крестьянские нивы.
Видел ли ты, читатель, или, может быть, слышал про картины весеннего мужицкого голодания? Они кошмарны. Видел ли ты, читатель, когда-нибудь домашних животных, гложущих мерзлую землю, грызущих гнилые углы крестьянских изб; скот, к весне висящий на веревках, затем повальный его падеж от злой бескормицы? Распухших от голода и смиренно притихших по лавкам с голодным блеском глаз крестьянских детей? Ужасающую их смертность, когда в гроб кладут по четыре, по пять, чтобы сэкономить на тесе? Старух, искренне молящих о приходе желанной смерти? Вопящих от голода грудных младенцев? Ту всеобщую, потрясающую душу картину деревенского уныния и печать изнурения, которая лежала на всем в избах и на улицах? Повсеместный упадок сил, вселенную тоску? Наверно, ты, читатель, не знаешь этого, и, наверно, ты этого никогда не видел.
Но и этот разряд людей — бедняков, имейте в виду, еще вовсе не являлся для сельчан примером полного социального падения. Вот когда мужику ничего не оставалось больше, как только протягивать руку, про такого говорили: «Дошел до ручки, упал вовсе. Шабаш!» Он сделался побирушкой. Распродал все за долги или за налоги и ушел за Дунькин овражек, в новую среду, где ютились одни только нищие. Там он воткнул в землю колья, заплел плетень, обмазал его глиной, оставив дыры для окон, насыпал на потолок мусора для тепла и в этом шалаше без крыши, без двора, без сада, без крыльца, без сенцев, без усада, без огорода стал коротать остаток бобыльской жизни. У этих жителей уж ни у кого не было ни рабочего скота, ни сельхозорудий, ни гумен, ни овинов. Даже проезжей дороги туда не было, а только одна утоптанная тропа. Понадобится сварить картошку, там за горшком ходят к справным хлеборобам. Там не было платяного корыта, кухонной и чайной посуды, одно слово — «келья», это стены да тряпье по лавкам. (Такая изба у нас называлась «кельей», весь переулок «кельями», а сами жительницы — там было больше вдов, солдаток, старух, сирот — «келейницами».)
Зимой такую конуру обкладывал хозяин соломой и снегом, так что один только лаз был в дверь, да труба торчала из сугроба. Такие избы в снегопад нередко заваливало целиком. Домочадцы сидели там и дрожали от холода, пока соседи не откопают. Температура в хатах была редко выше четырех-пяти градусов. Взрослые сидели в верхних одеждах, а полуголые дети — на печи. По углам лежал снег, в щелях свистел ветер. В оконных рамах не было ни стекол, ни слюды. Затыкали их тряпками или промасленной бумагой. И в избах царили вечные сумерки. Около изб босые ребятишки бегали по снегу, подпрыгивая. Они умирали, как мухи, здесь от голода, от эпидемий, от грязи, от простуд. Грудные младенцы в зыбках (так у нас назывались люльки) лежали на смрадных лохмотьях, с грязным рожком во рту. С ранних лет ребятишки приучались выпрашивать милостыню, носить непомерные тяжести, наживая килы, ревматизм, чахотку.
В сущности, ничего в ту пору на селе не видел я, кроме тяжелых картин бесправия и бедности.
Сколько видел арестантов, бредущих в Сибирь на каторгу! Их отправляли Екатерининским трактом (большаком) мимо нашего села. Бритоголовые, с серыми каменными лицами, они всегда шли уныло, в пыли, звеня кандалами. Проходили также бесчисленные толпы бродяг, ищущих работы. «Запирай, отец, ворота, бродяжки идут», — говорила мать. Они шли врозь, мотались, орали песни, шли, сами не знали куда, и ночевали, где придется (прохожие и нищие просили ночлега, а эти нет), — в ометах, под амбарами, на кладбище, под мостом, за гумнами; неосторожно обращались с огнем и всегда были причиной пожаров. В воскресенье, после обедни, бродяги и нищие толпились у дворца княгини Чегодаевой. Тут были и больные старухи, и здоровые молодые девки в лохмотьях. Барыня выходила к подъезду и обделяла их по копейке. Такие же картины были обычны и для нашего села. Нищие толпились подле домов богатых мужиков, у паперти, на кладбище, на перекрестках дорог, при часовнях и т. д. Очень многие брели за монастырской иконой, и скоплялось их такое огромное множество, что улица превращалась в сплошное сборище нищих. Эти нищие так и назывались «монастырскими», они всю жизнь шатались за иконой Казанской, Оранской, Арзамасской, Саровской от одного монастыря к другому. Своих же нищих у нас на селе было около сорока семей. Чтобы не надоесть односельчанам, они побирались на селе не более двух раз в неделю. Зато уж почти в каждом доме им подавали. Это — «свои». «Своим подай, так и быть, — говорил отец, считая всех нищих в глубине души вредными паразитами, — а чужим лежебокам — ни-ни! Мы — не красное солнышко, всех не обогреем…»
Пришлые нищие часто оказывались под окнами таких же нищих, как и сами. Тогда на просьбу: «Подайте ради Христа», — получали ответ: «Не прогневайтесь, проходите мимо, сами двоих послали, тем же кормимся…»
Местные помещики и мироеды тянули жилы из бедняков на все лады и с чудовищным жестокосердием. Батрачки весь год мыли, стирали у Филиппа Смагина, чистили двор, ухаживали за скотиной, за огородом, за садом и все это за одну еду только да за жалкий ситцевый платок ценою в четвертак. В деревне живая сила людей ценилась фантастически дешево. Принято было, что всякий мог пригласить беднячку на любую работу, даже не договариваясь с ней о вознаграждении. Будь довольна, что дали. Патриархальная совестливость не позволяла ей при найме даже заикаться про плату. И верно, что давали, тем и были всегда довольны, да еще как благодарили-то, кланялись в ноги, называли благодетелями. Кто бывал на поденщине у кулака, только тот и может представить себе всю каторжную тяжесть этой мужицкой кабалы. За двадцать копеек в сутки хозяин выжимал все силы из работницы. Жнеи, не разгибаясь, с темна до темна ползали по полосе, перерывы полагались только для еды и на естественные надобности. «Передохнуть тут некогда», — говорили бабы. И самые ловкие и выносливые из них превращались за несколько суток в ходячие мумии. Я видел это по матери.
Богатый на селе нередко и налогов платил меньше бедного. У него, например, несколько коров, а он норовил столько же внести на содержание мирского быка, как и бедный, хотя у этого одна только телка, да и та ялова. Припоминаю случай: бедняк рвал на себе волосы, плакал, бился, ползал на коленях, просил отсрочить взнос за быка, нет, никто не внял просьбе. Богатые с возмущением обрушились на него:
— А ты на бога надейся, дурак! Он тебе поможет! Забыл его, вот и беднеешь! Грех это — бога забывать. Бог — тебе всегда помога. На одного его и полагайся во всем.
И закабалили человека навек. Богатый внес за него плату и потом тянул из него за эту услугу, тянул свирепо, довел бедняка до «кельи». Вот так мироед умножал свои доходы, округлял землю, растил посевы, строил мельницы, шерстобитки, крупорушки, маслобойки и везде норовил проехаться, используя нужду бедняка.
Мельник и бакалейщик Филипп Смагин — тот всегда скликал «помочь», собирая бедноту. Целое лето она ему ремонтировала плотину задаром. С рассвета до заката бабы уминали ногами землю, перетаскивали хворост, подрывали дерн за одно только, чтобы вдоволь поесть.
Еще хорошо помню очереди бедняков ко двору Онисима Крупнова. Это было бы в бесхлебицу, в недороды. Он ссужал тогда взаймы пуд — брал за него потом два. А если уговор был расплачиваться трудом, то он уж высасывал из жертвы живую силу со сноровкой паука.
«Капкан, верный капкан, — говорили в таком случае. — Он из него попьет кровушки… начисто высосет…»
«Мирская взаимопомощь», которой умилялись прекраснодушные историки, была на самом деле настоящим капканом для бедных и самой «добропорядочной» формой наживы для богачей. Вдруг богатый объявлял, что у него «крайняя нужда», а одному ему никак с ней не справиться, необходима помощь сельского мира. Попросту говоря, у него есть трудоемкая работа, заплатить за нее, как положено, он не хочет, вот и ищет случая проехаться на даровщинку. Это всегда: сооружение плотины или мельницы, или оптовая перевозка стройматериалов, или обмолот нескольких застоявшихся скирдов хлеба. На «помочь» откликалась и шла, конечно, одна только голытьба в надежде на сытый обед и выпивку. Платы за «помочь» никакой не полагалось, она и называется «мирская помочь». Только бедняку скликать «помочь» не на что и не для чего. Помощью пользовались лишь очень зажиточные, провертывая трудную хозяйственную операцию за счет живой силы бедняков и отделываясь при этом только даровым деревенским угощением.
Был и другой бич для бедноты — власти сельские — старшина, урядник, волостной писарь. В их воле было увеличить налог или уменьшить, прижать мужика, посадить в кутузку, высечь. Взыски недоимок, кто их видел, — непередаваемо жестокое зрелище. За недоимку отнимали единственную коровенку от кучи детей, забирали самовар, если он был, последний бабий платок, стаскивали последнюю с мужика шубенку. И все это проделывалось свирепо, с угрозами, на глазах у дрожащих от страха оборванных ребятишек. Неплательщика засекали розгами до смерти на глазах у всех. У меня и сейчас закипает сердце, когда воображение воскрешает эти картины.
Чтобы избежать мук и такого позора, бедняк еще зимою спускал за бесценок предстоящий урожай, это называлось — «продать корень». Как эта голая правда страшно звучит — «продавать корень». И с этого момента неумолимая судьба толкала его в разряд пропащих бобылей, а из бобылей прямая дорога к нищим. Случайных причин обнищания было множество у мужика. Но решающая — всегда одна — жестокая, неумолимая, бесчеловечная корысть богача.
Закоулки, в которых беднота ютилась, называли обязательно как-то уж очень презрительно: «Голошубиха», «Раздериха», «Мусорные выселки». И когда говорили: «Иди на село», то подразумевали только улицу, населенную зажиточными, а о бедняках выражались иначе: «Он живет, имейте в виду, не в самом селе, он живет на Мусорных выселках». Не только эта территория или взрослое население, живущее на ней, но даже дети, рожденные там, несли на себе печать открытого презрения[3].
Глумиться над ними мог всякий, кто только хотел и как хотел. Например, мы выходили открывать воротцы на выгоне приезжающим с базара. Любимым занятием пьяных богачей было бросать нам, ребятишкам, вяземские пряники или грецкие орехи. Давя друг друга, мы свирепо толкались и ползали по земле. А тот стегал нас длинным кнутом и хохотал. Другим занятием богачей было: бросать в омут на самые опасные места — водоверти — свой ремень или сапог. Тому, кто его вынет со дна, давался леденец. Случалось, что ребята задыхались на дне, не желая вылезть пустыми, и тонули, но это не останавливало следующих тут же вскоре лезть в то же самое место. Чаще всего нас самих бросали в трясину или в омут с крутого берега и гадали — выплывет или нет и потешались над теми, которые начинали тонуть и пускали пузыри или отчаянно, но беспомощно барахтались в засасывающей тине. Я много раз захлебывался и шел ко дну, — выручал случай. Один раз меня вытащил пастух, другой раз нащупали багром на дне реки и вынули без сознания, но откачали.
На масленице богатые за гостинцы впрягали в санки наших «келейниц»-девок с Мусорных выселок и катались на них по селу. А летом, в праздничные дни, когда гуляли на лесных полянках, беднячки-девки в застиранных и заплатанных сарафанах пугливо глядели на хороводы, прячась в зарослях лозняка. Подгулявшие парни устраивали на них шумные облавы. Они ловили их, завязывали им юбки над головами, выталкивали их из леса на середину гульбища и гоняли их в кругу улюлюкающей толпы[4].
Как это ни удивительно, а бедняку тяжелее жилось, чем нищему. Все время он находился под страхом настигающей гибели, все время на людях приукрашивал свое убийственное положение и, жестоко голодая, делал довольный вид. Нищий всегда мог выпросить, и выпросить толстый ломоть настоящего, без примеси, хлеба, а бедняк избегал позора, он украдкой от сельчан ел жмых и лебеду и хвалился, что ест свой трудовой заработанный кусок. Хлеборобы стыдились нищеты и до такой степени, что предпочитали голодную смерть сытой жизни презренного побирушки. Помню, как у нас пала корова, и как назло отец проморгал подсобную работу. А оброк остался не заплачен, хлеба ни корки, а едоков полна изба. Сели родители, опустив руки, и стали горевать и гадать: которого из нас пустить первым с сумой под окна. Мы прижались в кути друг к дружке (нас было шестеро) и ожидали решения в молчаливом страхе. Наши детские сердца трепыхались, как подстреленные птицы. Поглядел с горечью отец, как мы жмемся друг к другу и испуганно молчим, и твердо сказал: «Умрем с голоду, все заедино, а с сумой по миру никого из ребятишек не пущу!» Каким восторгом наполнились наши сердца, это передать немыслимо. А как голодали и как это стоически всей семьей скрывали — хватит на целую книгу. Утром, бывало, мать сварит яйцо, наденет на меня новую рубаху и выгонит гулять на улицу, играть с яйцом, разыгрывать роль очень сытого и довольного мальчика. А дома ни корки хлеба, ни щепотки соли. На другой день яйцо переходило к брату Евсташке, потом к следующему брату и так далее.
А нищие, они уже ролей не играли, им было легче, они приобретали устойчивую манеру профессиональных побирушек, как древний актер маску, под которой не надо ни притворяться, ни напрягаться. Они — побирушки даже входили в деловой азарт и находили удовольствие и спортивный интерес в том, чтобы ни за что не упустить удачного случая, если он подвертывался, и непременно выклянчить копейку или кусок хлеба.
И вот Октябрь зажег в сердцах бедноты надежду на близкое и реальное счастье. Прежде всего заговорили о земле, равенстве, о необходимости земельных переделов, про то, что все должны иметь право пользоваться землей, иметь усады, огороды. Богатые, разумеется, были против каких-либо переделов. У них были унавоженные полосы, да и земли больше.
И вот в 1918 году, нежданно-негаданно, мы увидели необычное зрелище. Полунагие люди — все сельские сироты, вдовы, бобыли, «келейницы», батраки — словом, вся, как говорят, беднота-босота высыпала табуном вместе с детьми на околицу и упорно и старательно копают ее, раздирают твердое дерно околицы кто лопатой, кто мотыгой, кто во что горазд.
Богачи и заправские хлеборобы с середки собрались и ринулись сплошной лавиной на самочинную бедноту. Но те, выставив против пришедших лопаты, как штыки, стали сплошной стеной. Тогда мужики схватили оглобли и, размахивая ими, стали бить по лопатам и мотыгам. Что-то глубоко древнее чуялось в этом лязге железа. Бабы дрогнули и побежали домой. Мужики преследовали их через овраги, подступили к «кельям», запертым изнутри, и стали колотить в двери, срывая их с петель. Они срывали и крыши с изб (это позволяли делать низенькие полуразвалившиеся избы, крытые гнилой соломой), выбивать окна. Насытивши вдосталь свой гнев, только после этого мужики удалились. Они утоптали потом взрытую землю на околице. И до самой полуночи горели на середине огни, слышалась в избах брань по адресу голытьбы, осмелившейся посягнуть на вековечность патриархального распорядка. Село разделилось сразу на два лагеря: на тех, кто был с середкой, и на тех, кто был с беднотой и кто хотел уравнять ее в усадах со всеми.
Не всякий знает, чем является для села околица, тем более наша. Это широкая, ровная как стол площадка из луговины, поросшая утоптанной с упругим гибким стеблем и мелкими остроконечными листочками травой, прозванной подорожником, которая, чем больше ее топчешь, тем крепче и гуще становится, только ниже растет. Околица наша расположена позади изб бедняков и «келейниц», вот почему они ее отчаянно домогались, желая иметь усады рядом, тут же сразу позади своих хат, как это принято у всех на селе.
По краям околицы теснились крестьянские амбары со скамейками, на которых рассаживались девки во время гулянья и там же под навесами скрывались от непогоды. Околица для села — и театр, и форум, и стадион, и ристалище, и место развлечений и любовных утех. В престольные праздники на ней располагалась сельская ярмарка, торговля бакалеей, пивом, лошадьми, вертелась карусель. По вечерам на околице собирался народ, судачили, гуляла молодежь, звенела гармонь, играли в лапту, в шар, в лошадки, водили хороводы и т. п. Каждый мужик помнил ее всю жизнь и пользовался ею каждодневно. «Не трогать околицу!» — была традиция на селе, освященная веками. Вот почему так разгорелись страсти.
Раздоры мужиков на межах, или во время дележа сенокосных угодий, или при перемерах полос, когда каждый перешедший к соседу вершок земли вызывает бурю негодования, или из-за покосившегося плетня, или из-за яблони, слишком ветвисто раскинувшей крону на границе владений, из-за курицы, наконец, как-то забредшей на чужую гряду, — эти раздоры мужиков поистине страшны. Они всегда являлись источником огромных бед и даже причиной свирепых смертоубийств. Но другого такого случая междоусобицы за всю жизнь я не припомню, как этот.
После описанной здесь стычки все думали, что дело этим и кончилось. Так нет! Однажды, ранним утром, сельчане вновь увидели роющуюся в земле бедноту. Но только вместе с ними были уже инвалиды и наш Яков. Дело принимало оборот организованного сопротивления. Вновь середка всполошилась. Мужики сбежались и остановились в проулке. Они опасались инвалидов, у которых могли быть револьверы или винтовочные обрезы.
— За оружие притянут к Исусу! — вскрикнул Иван Кузьмич. — Эй, мужики, слышь вы, не робеть, — он бросился к плетню и начал выдергивать кол. И вслед за ним мужики стали разбирать частокол и вооружаться кольями. Они подступили к Якову:
— Марш отсюда, разбойник. Всю жизнь сапоги тачал, а теперь при смуте земли захотел? Надыбал слабинку.
— Свободная вещь, надыбал слабинку, — ответил он, — Новое, братцы, право, народное…
Он вынул из-за голенища бумагу и поднес ее к носу председателя сельсовета. Это было распоряжение земотдела об уравнении бедняков в приусадебной земле со всеми сельчанами.
— Ага! — пуще загалдели мужики. — Подмазали, мошенники! Явная подмазка. Тут сказано в бумаге — дать усады, но где? Не на околице же? Берите землю в За́поле, так и быть. А здесь не дадим, провалиться на этом месте, не дадим. Убирайтесь вон отсюда, пока целы.
За́поле — это самый отдаленный участок земли, и земля там бросовая.
— Берите сами За́поле, — ответила беднота, — мы хотим свободы, равенства и братства.
Мужики принялись махать кольями и угрожать. Молодежь откололась от них и один по другому переметнулись к нам, бедноте. И вот силы уравновесились. Стояли супротивники: стенка против стенки. Наверно, так было на древнем вече. Яков стоял впереди всех нас, и все знали, умрет, но не покинет места.
— Бей его! — раздался голос, и в него полетел битый кирпич, склянки. Палка упала на плечо и надвое разломилась, вызвав взрыв восторга в том стане. — Бей голытьбу голопузую! Лупи их в хвост и в гриву!
— Ах, так! — вскричали мы. — Берись, ребята! Наших бьют! Хлобыстай по мордасам!
Инвалид выстрелил в воздух, мы ринулись вперед, бросая камни, землю, взмахивая лопатами.
— Наша берет! Ура! — кричали мы.
Вася Долгий, подняв плуг над головой и рыча, расчищал вокруг себя пространство. Нас было меньше, но выстрел напугал мужиков, они попятились и побежали. Мы гаркнули еще сильнее:
— Наша берет и рыло в крови! Ура! Наша берет! Враг бежит!
Бабы так отчаянно лезли вперед, так рьяно махали лопатами, так дружно кричали, что мужики бежали без оглядки до самого проулка. Там они столпились и заштопорили проход. Началась свалка. Мы хватали друг друга за волосы, царапались, свивались клубками и падали под ноги толпы. Схватка была горячая и кровавая. Инвалиды то и дело стреляли в воздух. Пальба вгоняла мужиков в панику. Они впопыхах повалили тын, бросились в саду искать убежища, лезли в погреба, во дворы, в малинники. Мы настигали их и колотили кольями. Очень быстро улица опустела. Мы прошли с гармошкой по селу, торжествуя победу, и проголосили у домов заправил:
Привезли в село пакет,
Это — Ленина декрет,
Чтоб россейская земля
Вся крестьянская была.
В крови и ссадинах я пришел домой вечером. Евсташка встретил меня в сенцах и сказал испуганным шепотом:
— Братка, мамка с тятюкой весь день топают ногами и тебя журят. Тятька приготовился тебя лупцевать. Спрячься лучше от греха…
Отец не участвовал в свалке, его девизом всегда было — не ввязывайся в ссору, отойди в сторонку («наша хата с краю»). Изогнувшись над колодкой, он в кути плел лапоть. Мать убиралась по дому, стучала ухватами. Я нарочно прошел в самый передний угол под иконы и стал шумно сдирать с себя окровавленные лохмотья рубахи. Отец пытливо глядел на меня. Я снял лохмотья, скатал их в мокрый жгут и бросил на пол к его ногам…
— Расквасили рожу? — сказал отец со сдержанным гневом. — Жаль, совсем не угробили. Стоило бы.
— Да, расквасили, — ответил я ему в тон. — Да, совсем пока не угробили.
— В дурацких твоих книжках, видать, написано, чтобы с «золотой ротой» якшаться. Хороши книжки… чтобы старым старикам седые бороды рвать.
— Да, в книжках! — ответил я ему в тон. — В книжках написано, чтобы богачам бороды рвать. Отец, не перечь, я могу каторжных дел натворить…
Я схватил стол, поднял его и опрокинул. Солонка покатилась отцу под ноги, и священная соль, которую мы тратили по крупицам, просыпалась под порогом. Потом я снял часы-ходики и бросил их об пол. Медные колесики поскакали во все стороны. Восторг отчаянного наступления еще бродил во мне, душил меня. Он требовал выхода, как неотработанный пар. Я заговорил сумасбродно и дико, весь горел, как в огне, и кричал, и топал, и простирал руки вперед, кричал как заклинание:
— Я могу каторжных дел натворить, отец! Сознаешь ли ты раны, наболевшие в сердцах бедняка? Слезы престарелых «келейниц»? Мы боремся, отец, за благо всего мира, за землю и за волю. Против гадов всего света! И потому, отец, ясно, к какой стороне примкнуть и где оппортуна… И ежели ты разобрался бы, где святая правда…
— Полоумный, — серьезно сказала мать. — Что с него, дурака, спрашивать? Полоумный, как Агафьюшка. Не перечь ему, отец, Христа ради, еще повесится. Такие завсегда вешаются по дурости.
— С себя шкуру на ремни отдам, только поди да удавись, — сказал отец.
— Боже мой, милостивый, беда над головой, беда неминучая! Раз про правду закричал, то тюрьмы не миновать. Это всегда так: как только дуракам в тюрьму садиться, они про правду говорят. Вон, как Яшка наш, бывало. Эх ты, Сеня. Дубовая ты башка! Кричи — не кричи, стучи — не стучи, свет досками заколочен.
Мать горько зарыдала. Но пыл мой все еще не остывал, и я все кричал, все топал, все махал над отцом окровавленными руками:
— Когда мы жили в «кельях», тогда ты, отец, понимал горе бедняка. У нас была курная изба[5], и ты батрачил и изнывал на поденщине, и тогда ты дружил с такими, как ты сам, и говорил о богатых мужиках справедливые речи: «Им легко мошну растить: на них все село батрачит». А когда ты, отец, оперился, подросли помощники — дети, и собирать стали по трактирам чаевые, и ты обзавелся на те чаевые лошадью, коровой и даже парой овец, ты нос кверху поднял, ты потянулся к мироедам и стал повторять их песню: «Трудились бы!.. Не были бы бедняками… Распухли, одурели от лени, только жалобы одни, а известно, для лежебоки и солнце не в пору всходит…» Как это называется? Это ренегатством, отец, называется…
Отец притих, первый раз меня испугался.
А я все ходил по избе с обнаженными ссадинами и кровоподтеками, все приискивал слова, одно увесистее и мудренее другого. Я готов был на все, решительно на все.
После этого мы каждый день сходились на околице и охраняли копающихся строптивых «келейниц». Мужики с середки явно сдали. Они попытались еще раз дать нам бой, но уже на основе писаного беззакония. В земотделе тогда окопались тихони, прохвосты и проныры Керенского. За взятку, а также под страхом быть замордованными, они охотно фабриковали любые постановления и решения. И они за пуд меда сфабриковали для наших мужиков «решение», запрещающее бедноте копать околицу. Но когда «решение» нам доставили, околица уже была вся взрыта и даже огорожена свеженьким частоколом. Опять, как ракета, вспыхнула борьба с той же неукротимой силой уже за уничтожение городьбы. Но тщетно. Актив бедноты к тому времени вполне сложился, вызрел, и одолеть его было уже невозможно. Он сложился стихийно и стал ядром будущего комбеда.