Но если бы я мог еще что-нибудь сделать, — я бы удовольствовался романсом, конечно, я желал бы хороших слов… например, что-нибудь в таком роде: вы, звезды, о вы, звезды!
Я вдруг почувствовал, что не увидеть Веру перед отъездом — это огромное и, может быть, непоправимое несчастье. Это желание выросло во мне до мучительных размеров. Весь остаток дня я томился и грустил, а когда вышел на улицу, луна уже стояла над нашими поветями, большая, серебряная, чистая. А небо было ясное, светлое, а вечер — теплый и тихий. Косые тени легли на дорогу, и воздух был настолько чуток, что из соседнего селения доносились до нас возгласы девушек на околице. Вскоре все приняло на селе отпечаток легкой сказочности. В такие вечера и гармоника звучит иначе, и шепот девушек за углом, и ржание загулявшегося жеребенка. Я был растроган до слез, и мне чудилось, что, если я не увижу Веру, сердце мое разорвется. Ее певучим вкрадчивым голосом, казалось, напоен был воздух.
Несколько минут спустя я сидел с непринужденным видом у Прасковьи Михайловны, хмурился и подчеркнуто строгим голосом говорил:
— А чего мне здесь жалеть? Здесь меня ничто не трогает… Раз я задумал учиться, то уж ничто не остановит, даже если бы что и могло остановить. Нет, остановить меня ничто не может. Теперь только и думаю об ученье, честное слово… Если бы даже что и трогало, все равно не остановит…
Я намеренно зевал и прикрывал рот ладонью. Видно, делал это я не очень удачно, видно, я выдавал невольное свое внутреннее волнение, потому что добрая учительница с выражением соболезнования на лице сказала мне:
— Конечно, тебе ничто не мешает учиться… А теперь пойдем к Вере в сад, простимся с ней. Может быть, век не увидишься… со знакомой.
Сердце мое перестало биться. Я отвел взор в угол и ответил сдавленным голосом:
— Сантименты эти не по мне, зачем с каждой прощаться?
Учительница с материнским сожалением вздохнула.
— Как хочешь, — сказала она, — Вера обидится.
— Хорошо, тогда придется согласиться. Я не хочу оставлять по себе неприятных воспоминаний.
Прасковья Михайловна вошла в палисадник к Вере и поглядела через открытое окно в ее комнату. Потом позвала Веру. Никто не отозвался. Тогда мы прошли в сад, полный теней, яблочных ароматов и вечерней свежести. Сад был очень большой, совершенно заброшенный, вернее сказать, дикий. Вдоль изгороди росла густая стена акаций, черемухи и сирени, в защиту от воров. Бывало, мы умудрялись пролезать сквозь эту чащу, пока поп не завел себе злую собаку, которую он ночью пускал вдоль проволоки, протянутой у забора. Эта собака вселяла в нас ужас, воровство прекратилось. И долго та собака тревожила воображение ребят. Все были убеждены, что она «ученая» и «за версту вора чует». А на самом деле собака та была старая, глупая, слепая, все время спала и вскоре издохла. Иногда сам поп караулил сад, но чаще это делал церковный сторож, бродя вдоль изгороди и стуча в колотушку.
Мы брели под яблонями по густой и нежной траве, то и дело наступая на спелые яблоки. Вдали маячила вся в белом Вера. Она собирала яблоки в передник, часто наклонялась а тихо пела. Она подлетела к нам, как огромная птица, лавируя между яблонями, и вдруг радостно, звонко и шумно поцеловалась с Прасковьей Михайловной. Мне показалось, что свод небес раздвинулся и неземная музыка наполнила все сады вселенной. Она подошла ко мне и предложила взять яблоко самому из фартука. Я не знал, что делать мне с рукой. Тогда она взяла ее и сама положила в передник. Я наскоро выхватил из него первое попавшееся яблоко, но задел черенком его о кружево платья и поневоле коснулся горячей руки девушки. Долго потом я не мог из-за такого пустяка успокоиться. Разумеется, я молчал, чтобы не выдать свое волнение. Я слушал, не вдаваясь в смысл ее речей. Звуки ее голоса властно входили в мое сердце, распахнутое им навстречу. Оживленная ее бодрость увлекала и старушку. Все вокруг Веры задышало свежестью, молодостью, счастьем. Да и как могло быть иначе? Этот лунный свет, тихий и ласковый, эта прощальная ночь, полная молодых желаний, этот старый запущенный сад, весь заросший и заглохший, эта добрая старушка с трогательным ее сожалением ко мне, эта чудесная девушка о ласковой вкрадчивостью задушевного голоса, с соблазнительной откровенностью наивной молодости, с внутренним трепетом неясных чувств — они растрогали бы и каменное сердце.
Наконец, она обратилась ко мне, кажется, с таким вопросом: почему я мечтаю о городе?
Я ответил сиплым голосом:
— А чего мне жалеть? Меня здесь ничто не трогает… Если бы даже что-нибудь и трогало, все равно не остановит. Меня покорила жажда народного образования…
— Такой молодой, а какой уже ученый, — вздохнула она с сожалением, которое перевернуло во мне всю душу. — А я страшно не любила зубрежку. Учебники вызывают во мне тошноту и, когда я уезжала сюда, я нарочно оставила их у тети под диваном в пыли… Посидите там, милые… испытайте, что значит скука.
Около полуночи, когда церковный сторож отбил положенные часы, старушка заторопилась домой.
— Старые кости захотели в гости, — сказала она, — я пойду, мне спать пора, а вы погуляйте. Золотое время — молодые годы.
Я последовал за ней.
— А у вас кости разве тоже ломить будет? — спросила Вера удивленно. — Вы так рано ложитесь или боитесь сырости?
Сырость, — сказала тоже! Не успевал сходить снег, а я уже, бывало, босым выбегал на улицу. Но, застигнутый таким вопросом врасплох, я ответил:
— У вас здесь, видно, никогда не просыхает. Какие негигиенические места…
И вознося внутреннее благодарение темноте, скрывавшей мою глупость, я решительно последовал за старушкой… последовал со страхом, с сожалением, со скорбью, думая о том, что все пропало, что наедине с Верой не остаться мне больше никогда в этом чудном саду. Но Вера сказала серьезно:
— Когда бывает особенно сыро, я ухожу в шалаш. Могли бы и вы туда спрятаться на худой конец, если боитесь насморка.
Мир опять стал просторен для меня, и я ответил:
— В шалаш — это другое дело. В шалаш, пожалуй можно. Все-таки убежище.
Зачем мне оно, это убежище? Зачем надо было лезть в шалаш, когда над нами висела луна, как невеста, обливая деревья матовым светом, когда ночная тишина, обворожительная и ласковая, обнимала сад со всех сторон, когда воздух был тепел и напоен запахом антоновки и аниса? Зачем надо было лезть в темный шалаш? Зачем надо было лезть в шалаш, в котором было тесно, темно и душно, зачем, скажите на милость? А кто знает! Я ненавидел этот шалаш, но все-таки лез в него.
Мы уселись на тулупе, разостланном на прошлогодней листве. Прямо против меня сидела Вера, прижимаясь к своей стороне шалаша, чтобы не коснуться моих коленей, а я прижимался к своей стороне. И все-таки головы наши были рядом. Неловкость стала моим палачом. Я считал себя виноватым во всем этом и готов был предпринять что угодно, чтобы избавить Веру от ужасной неприятности, но я не знал, что надо было предпринимать. Первый раз я был в таком положении с глазу на глаз с образованной девушкой. Я стал мучительно припоминать все, что читал о таких ситуациях и о чем надо было говорить в этих случаях. Сходных примеров из книг я не припомнил. Мне казалось, что надо было говорить что-то очень умное: про жизнь, например, или про смерть, про торжество счастья, про прелесть звезд или ночной тишины. Про звезды у меня не вышло бы, я это чувствовал, просто не хватило бы подходящих слов, и я заговорил о вселенной в целом.
— Обозревая небесный свод со множеством светил, — сказал я, припоминая страницу книги, в которой я это читал, и дрожа от сознания, что я могу сбиться, — естественно задать себе вопрос, ограничена ли в пространстве наша звездная система и как она устроена?
— Звездная система? — произнесла девушка тихо и недоуменно. — Не знаю. Я всегда училась плохо по космографии.
— Наша звездная система представляет собою одну из спиральных туманностей, а Млечный путь состоит из двух, — продолжал я, путаясь и всем существом своим чувствуя перед собою белую фигуру неподвижно сжавшейся девушки.
— Я мудреные имена планет записывала на ладони, а когда надо было отвечать, боялась поднести руку к глазам и всегда получала двойку, — сказала она тихо, — ладно, что подруги подсказывали… выручали все-таки.
— А Млечный путь состоит из двух, — продолжал я шептать невнятно, — состоит из двух отчасти налагающихся одна на другую спиральных звездных ветвей, исходящих из центрального звездного сгущения, в котором среди миллиардов других звезд затеряно и наше солнце.
Белое пятно передо мной расплывалось все больше, и тоска овладевала мною, тоска безвыходного отчаяния и необоримого стыда.
— Подсчет известных спиральных туманностей доказал, что они распределены в пространстве очень редко, — закончил я с тоской.
— Ой, — сказала девушка, — я отсидела ноги…
Белое пятно качнулось передо мною, я закрыл глаза и забормотал, утеряв всякие надежды на то, что как-нибудь выйду из положения, я забормотал громким голосом, в котором отразился испуг и жалоба:
— Но придет время — и земля охладеет!
— Ой, не говорите этого!
— Охладеет солнце, луна и звезды, и вселенная потухнет!
— Я слышала об этом. Мне говорил один гимназист, но это, конечно, выдумки, — сказала девушка строгим тоном. — Как это потухнет? А куда же денутся люди? Огороды, скотина, города? Давайте есть яблоки, — сказала она решительно.
— Давайте, — сказал я с радостью, — я люблю антоновку, а вы?
— Антоновка — зимний сорт. Я вам лучше принесу анису.
И мы вышли из шалаша. Я вздохнул с облегчением. Луна поднялась выше, встала вровень с колокольней, в саду посветлело, тонкий узор теней неподвижно лежал на сочной траве. Вера принялась ощупью собирать яблоки в передник, приседала, шарила руками вокруг себя, потом переходила на другое место. Я следовал за ней совершенно молча, потому что разговор о звездах не удовлетворял ее, а вести речь об обыкновенных вещах я не умел. Зато у нее это выходило замечательно. Я только слушал.
— Я люблю ночь, — говорила она, — ночью все становится милее и таинственнее. Ночью можно о чем угодно думать и ничто тебе не помешает. Ночью и предметы и люди становятся интереснее, если они молчат.
Она засмеялась и бросила к моим ногам яблоко.
— А день — противный день, я его чуть выношу. Люди суше, предметы жестче, а если нечего делать, тогда чистое наказание. Ходишь по дому, все тебе не мило. Надо бы днем спать, а ночью жить, верно?
— Верно, — согласился я, хотя не верил этому.
— Отец читает какие-то старые книги да ругает Петра Великого, которого он считает большевиком и виновником всех теперешних событий. Или ходит по комнате и ловит моль, которая развелась у нас в изобилии, а я скучаю. Особенно ужасно, когда дождь и выйти на улицу нельзя. Кажись, со скуки взяла и разбилась бы… Приходите ко мне: будем играть в карты или книгу читать — «Тайны венценосцев».
Я слышал глубокое ее дыхание, волновавшее меня, и думал о том, что едва ли я смогу выговорить ей свое решение уехать из села сегодня же. Одна мысль, что я больше не услышу этого голоса, страшила меня. Я потерял дар речи. Надо было уходить, а я стоял у плетня и не двигался.
— Скоро рассвет, — сказала она, — как быстро пролетала ночь. И так всегда, когда есть интересный собеседник.
«Интересный собеседник» — эти слова восторгом отдались в моем сердце. Я не поднимал головы, но чувствовал, что Вера глядит на меня в упор.
— Надо идти, — сказал я сдавленным голосом и стал перелезать через плетень. Перелез и подал ей руку. Мы оказались по обе стороны изгороди. Она задержала мою руку в своей и сказала:
— Приходите и завтра в сад… позднее, когда папа ляжет спать.
— Нет, я с вами уже не увижусь, — сказал я тихо.
— Почему это?
— Я сегодня уезжаю.
— Сразу и уезжаете? Куда, зачем? Везде голодно, люди из городов в деревню бегут.
— Меня томит жажда, — еле вымолвил я, — народного образования.
— Удивительно, — произнесла она сокрушенно и недоумевающе.
Я не поднимал глаз. Мне было не по себе, мне, говорившему о вселенной и потерявшему дар речи перед девушкой. Вдруг она тихо пробежала пальцами по моим волосам. Я поднял голову и увидел рядом ее серьезное, строгое лицо, на котором изображался испуг, растерянность и мольба. Пальцы ее рук вздрагивали и теснее прижимались к моей руке. Но помню, как это могло случиться, только вдруг мы потянулись друг к другу, и неловко и быстро я коснулся своими губами ее холодной щеки. Потом мы точно устыдились своего поступка и бросились бежать в разные стороны.
Я обежал ограду церкви и остановился у огромного вяза, чтобы передохнуть. Легко найти счастье, а потерять и того легче… Кругом стояла та тишина, которая в деревне предвещает хлопотливое и звонкое утро. Ни один листок на деревьях не шевелился, ни одна собака не тявкала, ни одни ворота не скрипнули. Бушевавшая радость, восторг и горечь боролись а моей душе, и вскоре горечь все пересилила. Неужели я никогда ее больше не увижу? Неужели голос ее не будет больше звучать для меня? Я сорвался с места и побежал в сад увидеть ее еще раз. Я и сам не знал, что должен был ей сказать и что должен был сделать. В саду ее уже не было. Калитка у двора была закрыта, я перелез через нее и подошел к палисаднику. Окно ее комнаты было темное, тишина стояла необыкновенная. Я постоял, потом робко постучал по окну пальцем.
Оно открылось, и я угадал ее фигуру.
— Вы что? — спросила она тихо.
— Зачем вы не дали знать мне раньше, что я могу быть «интересным собеседником»? — ответил я ей с упреком. — Зачем вернули мою песню, посланную вам, в которой содержались намеки? Тогда все бы пошло по-другому.
— Помните, я глядела на дорогу, когда вы проходили в волость? Я думала, что вы зайдете. Ждала этого момента каждый день. Как еще я могла дать о себе знать? Но вы недогадливы, вы читали все какие-то бумаги и не зашли ко мне. Я была бы очень довольна.
Она вздохнула.
— Когда станете ученым, обо мне тогда вспоминайте… Тсс! папа проснулся. — Она захлопнула окно, и я остался один в темноте. Я стоял у палисадника, глядел на темное окно до рассвета и отошел от него, когда стоять дольше стало неудобно.
Пастух остановился у колодца и заиграл в рожок. Окрестность сразу ожила при этих переливчатых звуках. Из ближайшей избы высунулось заспанное лицо бабы и тотчас же скрылось. Скрипнули ворота, и на улицу вышла первая корова. Пастух прикрикнул на нее и хлопнул кнутом. Звонкое хлопанье отдалось эхом в березовой роще. Затем из других ворот выгнали овец, они побежали вслед за коровой и наполнили улицу резким блеянием. Тогда пастух спрятал рожок в карман и еще раз хлопнул кнутом, сгруживая скотину. Во всех дворах раскрывались теперь ворота, и хозяйки, в чем попало, выскакивали на улицу, выгоняя коров, коз и баранов… Утро начиналось, хотя на востоке только брезжило и даже пунцовая полоса — предвестница солнца, еще не успела появиться. Предрассветные сумерки все так же окутывали дали, но чуялось, вот-вот они отступят и вовсе пропадут.
Мать, выгнав корову, принесла подойник молока и цедила из него в кринки, когда я надевал котомку на спину и бормотал про себя:
— А чего мне жалко? Меня здесь ничто не трогает. Если бы что-нибудь и трогало, все равно не остановит…
— Расти детей, майся весь век, — сказала мама, — а только что крылья отрастут — и матери им не надо, и матери им не жалко… Эх, Сеня… уйдешь на чужбину, помянешь меня! На свете все найдешь, кроме отца и матери, поверь моему слову.
Прерванный в своих размышлениях, я вдруг поднял на нее взгляд. Глаза ее были мутны и в слезах. Она утирала свои дряблые щеки.
— Видишь ли, мама, меня покорила жажда народного образования… а предрассудкам деревни я никогда не поддамся, — сказал я с дрожью в голосе.
Она стояла за огородами, безмолвно плача в кромку косынки, и, подперев подбородок рукою, махала мне другой… Долго она стояла, я все обертывала, а она не сходила с места. Наконец я скрылся в яровых полях. Дома и сады нашей деревни слились для меня в одно пятно. Огненное зарево рассвета уже полыхало на куполе церкви и золотило холмы и вершины бора. Безграничное раздолье открывалось передо мною. Я шел большой дорогой по направлению к городу, ноша моя была легка, ноги мои были быстры, ум мой был дерзок, и только сердце ныло… Я шел по направлению к большому городу.