1

Эляна стояла у открытого окна и смотрела на Каунас. Отсюда, из спокойного переулка на горе Витаутаса, открывался перед ней город ее детства — разноцветные крыши, деревья, мягкий изгиб Немана, зеленые и красные домики на том берегу реки. Смутный шум начинающегося дня еле доносился снизу, с далеких заросших зеленью улиц и переулков.

Кровать оставалась нетронутой. Эляна всю ночь сидела у постели отца, в комнате со спущенными шторами. В эту ночь врача не звали, боль как будто уменьшилась, и под утро отец задремал. И вот Эляна стоит у окна, ветер играет прядью ее светлых волос над гладким, детским лбом. Только бы отец не начал снова мучаться, стонать, искать ее руку! А она ничем не может помочь! Сестру милосердия вчера отпустила, думала справится сама. Отец попросил ее почитать что-нибудь, она читала ему «Антигону». Читала долго, и ей казалось, что ровный, монотонный голос успокаивает больного. Иногда, думая, что отец не слышит ее, дремлет, она останавливалась, но он открывал глаза и спрашивал: «Почему ты не читаешь? Может, устала, Элянуте? Может, поспишь?» — «Нет, нет, папа, я просто подумала, что ты заснул. Я совсем не устала». Его рука искала ее руку и нежно пожимала.

Эляна часто с грустью думала, что их семья совсем распалась. Когда еще была жива мать, — а это было давно, уже восемь лет прошло со дня ее смерти, — и они жили там, в нижних кварталах города, дом, особенно в праздники, наполнялся радостным шумом. Собирались товарищи братьев, и в доме становилось весело. Эляна до сих пор помнит руки матери, такие теплые и мягкие, взгляд ее голубых глаз, блеск волос, собранных в тугой узел. Особенно красива мать была летом — стройная, звонкоголосая, все время что-то напевала. Еще долго после ее смерти Эляна, входя в ее комнату, от еле уловимого запаха сирени не могла сдержать слез. Но с тех пор прошло уже много лет. Они переехали в другой дом, братья, кажется, совсем забыли о матери, а Эляна чувствовала себя одинокой и не переставала тосковать.

Матери, наверное, очень понравилось бы на новом месте. Она любила воздух и солнце, зелень, цветы, а их квартира в те годы была тесной и темной. За окнами грохотали телеги, стекло в буфете подпрыгивало. Эляна снова взглянула на фотографию, висящую над кроватью, — на спокойное лицо, на большие, наполненные светом, чуть удивленные глаза, на густые светлые волосы. Если бы мать была жива, семья, пожалуй, и не распалась бы так быстро. Мать смягчала их характеры, она как-то умела улаживать ссоры, оправдывать, мирить, прощать… А отец всегда был занят и замкнут. Только теперь, когда, наверное, приближается роковой час, Эляна увидела, как он беспокоится о судьбе семьи, как много думает о смысле прожитой жизни. Она начинала понимать отца и сама становилась ему все нужнее.

Эляна услышала шаги и скрип двери на втором этаже. Значит, встал Юргис. Давно она не была в его ателье. Он спускался вниз только поесть, а потом, если была хорошая погода, немного сутулясь, с мольбертом под мышкой, в большой соломенной шляпе, закрывавшей лицо от солнца, он уходил по переулку в парк или спускался по лестнице в город. Юргис и теперь был неразговорчив. Замкнутость, унаследованная от отца, еще усилилась, пока он учился в Париже. Сказывалась, наверное, и разница в возрасте. Так или иначе, брат и сестра слишком отличались друг от друга и привычками и даже характерами. После его возвращения из-за границы они как будто не существовали друг для друга. И только болезнь отца их немножко сблизила. Юргис знал, что сестра эту ночь провела у постели больного. Перед сном, когда он спустился в столовую выпить чаю, Эляна увидела беспокойство в его глазах. Вот и теперь, стараясь как можно тише спускаться по лестнице, он отворяет дверь и идет через столовую к ее комнате. Эляна слышит, как он ждет и не решается постучать, потом несколько раз тихо стучит, толкает дверь и останавливается на пороге, все еще сомневаясь, можно ли ему войти.

— Входи, Юргис, — взглянув на него, сказала Эляна. — Мне тоже надо с тобой поговорить.

Взволнованный взглядом Эляны, Юргис шагнул к ней и, не зная, что сказать, поцеловал сестру в щеку. Она вздрогнула, вспомнив то время, когда в семье было принято перед сном целовать друг друга. К этому их приучила мать, и Эляна догадалась, что брат теперь, наверное, тоже вспомнил детство и маму, которая их так любила.

Эляна показала брату на стул, но он уселся на узком диване, неловко отодвинув в сторону шелковый полосатый шарф, книгу, шкатулку и еще какие-то мелочи, которых так много было в комнате сестры. Его большое тело заполнило почти весь диван.

— Отцу ночью было лучше. Боль немного стихла. Я ему долго читала, а под утро он заснул. Наверное, и сейчас спит, — сказала Эляна. — А ты как?

Юргис, казалось, не слышал.

— Как ты думаешь, может, надо позвать братьев? Врач мне вчера говорил… — нерешительно сказал он.

— Да, да, они боятся его оперировать из-за сердца… знаю… — бледное лицо Эляны порозовело. — Но Каролиса ведь нет…

— Каролиса, конечно, не будет. Никак не пойму, — неожиданно загорячился он, — какого черта они его до сих пор держат? Когда воры, расхитители государственной казны, ходят на свободе…

— Ну, Юргис, как ты странно думаешь! Как они могут его выпустить? Ты же понимаешь, его взгляды…

— Взгляды! — с издевкой повторил Юргис. — Взгляды! — Он встал и зашагал по комнате. — Я не понимаю: когда отец был еще здоров, неужели он не мог позаботиться, чтобы Каролиса выпустили? Можно ведь было сказать, что он еще молодой, друзья совратили…

Эляна, приложив руки к вискам, тихо, как будто про себя, возразила:

— Нет, нет, Юргис, ты не понимаешь. Ты ничего не понимаешь. Все гораздо серьезнее. Каролис твердо верит… Как будто ты не знаешь — отца заставили уйти из университета, его прямо-таки выгнали! И знаешь, Юргис, что́ мне пришло в голову, хотя отец никогда и не говорил… Мне кажется, он гордится Каролисом.

— Гордится? — переспросил Юргис и закурил трубку. Потом снова зашагал по комнате и вдруг тихо произнес, словно только сейчас что-то понял: — Кем же ему, в конце концов, гордиться, если не Каролисом? Неужели ты думаешь, что он гордится Пятрасом? Или, может быть, мной?

— Милый ты мой! — ласково взглянув на него, сказала Эляна — А почему бы не тобой? Ты ведь такой талантливый, любишь труд, а не деньги! Конечно, у тебя свои странности, как у всех у нас… И все мы так плохо понимаем друг друга.

— Ну, не надо, не надо, Элянуте, а то мы влезем в такие дебри, что и не выберемся.

— Юргис, мне же хочется с тобой поговорить! Хорошо, хорошо, я перестану…

И разговор этим кончился. Так бывало всегда, когда она пыталась разбить лед, который неизвестно когда замерз и неизвестно когда растает. Она любила брата, этого одинокого человека, и ей казалось, что она понимает и даже ценит его странности. Конечно, ей не все в нем нравилось, но она не знала человека благороднее, правдивее, и потом — он так влюблен в свою работу… Правда, иногда он возвращается домой навеселе, прокутив деньги с приятелем, но как он сам потом страдает! Какими виноватыми, собачьими глазами смотрит на сестру, ожидая упреков, а видит прощающий взгляд и печальную, очень печальную улыбку. Так улыбалась мать, когда что-то причиняло ей боль. И Юргису становится еще тяжелее.

— Пройди в столовую, — сказала Эляна, — а я пойду посмотрю, как отец. Если еще спит, вместе выпьем кофе…

Столовая была просторная и уютная, очень светлая. В ней не было ничего лишнего. Посередине комнаты, на большом ковре — стол с зеленой скатертью и легкие стулья; на огромном окне — прозрачные занавески. На светлых стенах — картины друзей Юргиса. Эляне всегда очень нравилась одна акварель — пламенеющий мак. Нравился ей и пейзаж — зеленое прозрачное озеро на фоне леса, а на берегу маленькие избушки с соломенными крышами. Отец говорил, что пейзаж напоминает ему родные места. В столовой стоял еще низкий, длинный буфет, а напротив него Эляна устроила уютный уголок: низенький столик, небольшие кресла, невысокая полочка для книг, лампа с розовым абажуром, который сделала она сама. Как она любила сидеть здесь под вечер, как хорошо было здесь мечтать, читать любимую книгу!

Эляна скоро вернулась. Теперь она была спокойнее — отец все еще спал. Юргис уже сидел за столом, нетерпеливо барабаня пальцами. Тересе, крепкая женщина с тяжелой походкой и морщинистым неприветливым лицом, старалась двигаться незаметно. Дома все привыкли к ней, и никто не обращал внимания, что она гремит кастрюлями в кухне и ворчит себе под нос. Теперь и ей было не по себе. Может быть, скоро порвется связь, соединявшая ее с этим домом, — наверное, последняя. А она была стара и очень привязалась к семье профессора. Младших детей, можно сказать, вынянчила. Теперь ее, как и всех, томили недобрые предчувствия. Кто может знать?

— Пятрас снова купил автомобиль, — заметил Юргис, отхлебнув кофе. — Никак не пойму: откуда у него деньги берутся? Старый он, кажется, продал?

— Рассказывали, он что-то заработал на этом представительстве… — как будто оправдывая брата, сказала Эляна.

— Я знаю только, что честными путями у нас такие деньги не заработаешь. Кстати, ты ведь была у него в имении?

— Да, ты знаешь — в прошлом году, с Мартой и Пятрасом.

— Как ты думаешь, отец захочет увидеть его жену?

— Трудно сказать. Он человек старомодный. А Марта ему все-таки совсем чужая. Знаешь, взгляды, воспитание — все у нее другое.

Юргис молча пил кофе. На его лбу проступили морщины.

— Да, любопытная у нас семейка, — сказал он с иронией. — Вот подумаешь о нас обо всех… Откуда это? Все-таки дети одного отца…

Тересе снова открыла дверь:

— Элянуте, господин профессор зовет…

Эляна встала из-за стола.

В комнате отца шторы были уже подняты, и Тересе все прибрала. Комната, в которой ночью были только тени, мрак и страдания, выглядела теперь веселее. Солнце золотистыми полосами падало на синее покрывало. Больной лежал, закрыв глаза, как будто спал, но когда пришла дочь, он поднял веки и даже попытался улыбнуться. Он явно обрадовался, а Эляна поправила подушку, поцеловала его в лоб и ждала, что он скажет.

…Миколасу Карейве шел шестидесятый год, но он выглядел гораздо старше. Как будто оправдываясь, профессор иногда говорил, что ему пришлось жить в эпоху, которая требовала огромного напряжения нервов и всех духовных сил. Родился он в семье крестьянина-середняка в Дзукии, среди зеленых лесов и синих озер; мальчиком дома научился читать по старым, потрепанным молитвенникам. Часто ему не в чем было пойти в школу. В гимназии он голодал; однажды, отвечая урок, потерял сознание. Позже Миколас написал письмо своему дяде, ксендзу, в Стаклишкес, тот заинтересовался племянником и помог ему окончить гимназию. Потом, перебиваясь уроками, Миколас окончил в Москве юридический факультет. В Литве в царское время места не получил и служил далеко от родного края. После Октябрьской революции вернулся на родину и работал адвокатом. Его пригласили в университет приват-доцентом, а теперь он уже был ординарным профессором, да и то без места. Вот и вся его жизнь.

В Москве, среди русской молодежи, он рано усвоил демократические взгляды. Но в революции, хотя и видел ее вблизи, не разобрался. Он мечтал, что счастливый строй можно создать без крови, без насилия, по доброй воле всех граждан. В Литве Карейва быстро понял, что, если хочет жить, должен молчать о том, что ему не нравится. Правящие круги здесь очень много и очень торжественно говорили о демократии, но в жизни этой демократии было маловато. Довольно быстро Карейва заметил, что даже его старые друзья, позабыв идеалы молодости, слова о свободе, равенстве, братстве, теперь спекулировали, покупали центры поместий[1], кутили, не думая о страданиях народа. Когда Карейву пригласили в университет, некоторые студенты еще знали его прошлое, читали его статьи, написанные в 1905 году, и Миколасу было очень трудно говорить с кафедры не то, что он думал. Но ему дали понять, что вольнодумство здесь не в чести, и если он дорожит своим местом, то лучше помалкивать о своих убеждениях.

Он страдал, презирал сам себя, называл себя карьеристом, подлецом, ренегатом, но в конце концов пошел по тому пути, по которому шла бо́льшая часть литовской интеллигенции. Профессор любил молодежь и не хотел с ней расставаться. Для успокоения совести он начал искать оправданий, и одним из них была именно любовь к молодежи. Конечно, это был софизм, и Карейва чувствовал, что, стараясь себя оправдать, он с каждым годом все глубже погружается в болото софизмов. Мечты и жар молодости остывали, желание воспитать своих детей в духе прогрессивных идей мало-помалу исчезло. Чем дальше, тем меньше он верил, что может повлиять на общество, жизнь. Наконец, Карейва плохо знал даже свою семью, хотя думал, что все делает для ее блага, — дети выросли, и каждый пошел своей дорогой.

Пятрас учился в университете, потом бросил, уехал в Берлин, через несколько лет вернулся, поступил в военное училище и, дослужившись до чина капитана, вышел в отставку, стал заниматься бизнесом. Юргис увлекся живописью — отец очень этому радовался и послал его за границу.

Отец мечтал о дочке, которая была бы похожа на жену. Но через несколько лет, когда они уже не ждали детей, родился слабый, нервный мальчик, который сразу стал для него самым дорогим существом. Отец хорошо помнил те дни. Матери угрожала смертельная опасность. Утирая пот со лба, он сидел в приемной больницы, каждая четверть часа казалась ему вечностью. Наконец он вошел в палату, увидел жену, страшно бледную, но живую, улыбающуюся, узнал, что ребенок жив, и почувствовал себя самым счастливым человеком на земле. А Каролис был странный мальчик, умный не по годам, высокий, худой, с горящими глазами. Отцу иногда казалось, что Каролис — это его молодость, и ему было страшно, что жизнь потушит и этот огонь.

Еще через два года родился последний ребенок — голубоглазая девочка, очень похожая на мать, такая же хрупкая и нежная. Точно так же, как отец любил Каролиса, так и матери дороже всего было это последнее счастье, и всю свою любовь она отдала дочери. Мать долгие годы недомогала, и дочка не отходила от нее ни на шаг.

— Я вспомнил старое, — тихо сказал Карейва дочери, когда она уселась у его кровати. — Какая необыкновенная душа была у твоей матери!

— Да, отец. Мама была лучше всех.

— Лучше всех на свете, — повторил отец. — Нелегкая была у нее жизнь. И с каким героизмом она все терпела! А ее плечи были очень слабы, Элянуте. Время было тяжелое. С каким упорством она работала, когда мне, нищему студенту, надо было кончить университет! Бросила курсы, целыми ночами просиживала за швейной машиной, чтобы только помочь мне, а она ведь носила на руках первенца — твоего брата Пятраса!

— Я хорошо ее помню, нашу маму.

— Она была очень похожа на тебя. Какие песни она знала! Ты помнишь ее песни?

— Да, отец, помню, — и у Эляны защемило сердце.

Смутное отражение улыбки тронуло губы больного. Глаза его глубоко запали, длинные седые волосы разметались по подушке, седая борода — по одеялу. Но взгляд был по-молодому остер — профессор крепко держался за жизнь. Дочь все еще думала о матери, а отец уже уносился мыслями вдаль — в широкий мир, что расстилался за этой комнатой, за их домом.

— Я снова не знаю, что делается на свете, — сказал он.

Врачи запрещали ему читать, и о событиях этих дней он мог узнать лишь по рассказам других.

— Только говори все, — добавил он. — Я люблю смотреть правде в глаза.

Дочь печально улыбнулась.

— Ничего веселого я не могу тебе рассказать. Ты ведь знаешь, отец, что они сделали в прошлом году с Чехословакией, с Польшей. Мне так было жаль чехов… Ты знаешь, какие замечательные люди чехи, как они любят свободу, свой язык, как они гордятся своей культурой. И Польша… Мы слышали по радио — поляки так просили о помощи… Но это все старая история. Люди об этом почти забыли. Я тебе уже рассказывала о Дании, о Норвегии, о Бельгии…

— Да, да, невесело. А наше правительство?.. Что оно делает? Ничего…

— Не знаю. Мне кажется, ничего…

Отец беспокойно пошевелился.

— Но ведь они должны понимать опасность… Клайпедский край немцы уже оторвали от нас… Неужели они остановятся, неужели им хватит этого куска?

— Вряд ли наше правительство… Они понимают только, что с Германией мы еще можем ужиться… Вот Пятрас так говорит… Слышала и другое… У меня так все в голове перепуталось — прямо не знаю, что и думать. Так все неясно, непонятно, так ужасно…

— А мне кажется, Элянуте, что мы живем в очень интересное и значительное время. По-моему, надвигаются большие события, которые всю нашу жизнь повернут в другую сторону. Кто может знать…

— Ты думаешь о Советском Союзе?

— Да. Представляю, как дрожат наши властители при одной мысли о Советах! Мне, правда, всегда казалось, что наша дорога должна быть другой. Не все, что хорошо для других народов, хорошо и для нас. Однако существуют же какие-то общие законы. Буржуазия всюду остается буржуазией, трудящиеся — всюду трудящиеся. Их интересы… Я все больше начинаю понимать, почему в нашем высшем обществе, в правительстве, наконец, даже среди интеллигенции такая ненависть к Советскому Союзу. Эта ненависть порождена исключительно страхом, и не столько перед Советским Союзом, сколько перед собственным народом. Кое-кто у нас боится потерять свои преимущества, доходные места.

Эляна была удивлена. Отец никогда не сочувствовал коммунистическим идеалам; хотя она и слышала, что он помогает МОПРу, однако его симпатии не шли дальше буржуазной демократии, или, как говорил он, либерального порядка, полный крах которого он видел после переворота 1926 года. Теперь он, как казалось Эляне, переоценивал многое. И она думала удивленно и радостно. «А все-таки прав был Каролис!»

— Развязка, как видно, уже близка… Я ее чувствую даже здесь, в этой комнате, — сказал Миколас Карейва.

— Отец, тебе нельзя так много говорить, — напомнила дочь и погладила его худую, с синими жилами руку, лежащую на одеяле. — Нельзя, нельзя…

Но отцу хотелось сказать все. Он закрыл глаза, и ему казалось, что он стоит в большой аудитории, может быть даже в актовом зале университета, битком набитом студентами. И вот теперь он должен сказать все, всю правду, он должен дать ответ на самый главный вопрос как человек, как ученый, как гражданин — времени осталось мало.

— Я долго думал, я не спал много ночей, прикидывал все pro и contra, — тихо сказал он. — И совсем недавно, может быть только теперь, а может, и несколько лет тому назад, не помню, мне стало ясно, что мы, если только хотим остаться нацией, если стремимся сохранить свой язык и культуру, мы должны передать власть народу. Только народ может позаботиться о защите своей независимости. Многовековая история показала, что нам и другим народам несут крестоносцы… А теперь они еще страшнее… Они презирают каждого, если тот не немец. Непостижимое варварство, от которого содрогается человеческий разум! Я вижу только одну силу, которая может преградить путь этой эпидемии. Эта сила — народ, свободолюбивый народ… Неужели можно подумать, что наше правительство и те, кто ему помогает, собираются защищаться от нацизма? Я не верю в это. Они хотят спасти свое имущество, а не родину.

Эляна была потрясена. Разговор об этом отец начал в одну из бессонных ночей. Тогда отец говорил об ошибках своей жизни, о тяжких душевных муках из-за того, что он пошел не той дорогой, которую указывали разум, убеждения, совесть. Теперь он, казалось, диктовал невидимым слушателям свое завещание.

Когда отец устал, Эляна вышла в свою комнату и уселась на диване. Ей вспомнились долгие вечера в дубовой роще в долине Мицкевича, воскресенья на берегах Немана, бронзовые стволы деревьев, щебет птиц, высокое небо — они гуляли там с Каролисом и с его приятелем Эдвардасом. Сквозь веселье, шутки, а иногда и сквозь раздумье в словах Эдвардаса прорывалось тоже, о чем только что говорил отец. Эляна знала, что Эдвардас — сын рабочего из Шанчяй[2]. Уже тогда она догадывалась, что он принадлежит к тайной организации. Она понимала, что он готов все отдать за те идеи, которые вначале ей так трудно было понять. Эдвардас часто заходил к Каролису, и она иногда еще ночью слышала шаги и голоса в комнате, вдруг доносился звонкий смех — тогда у нее на душе становилось тепло, и она засыпала, чувствуя непонятную радость. Эдвардаса взяли в ту же ночь, что и Каролиса. И всегда, вспоминая о брате, Эляна представляла рядом этого широкоплечего парня со смеющимися глазами.

Немало времени прошло с тех пор. Эдвардас, наверное, тоже любил ее немножко, но Эляне казалось, что он считает ее девочкой, с которой только приятно провести время. Она никак не могла отказаться от навязчивой мысли — Эдвардас слишком умен, он не может серьезно восхищаться такой, как она. И было очень печально, когда их встречи прекратились, а то самое главное, решающее слово все еще не было сказано. Теперь Эляна изредка получала из тюрьмы письма на папиросной бумаге, написанные очень мелким почерком. Письма были искренние и добрые, но иногда она в них улавливала все тот же смех, словно жил он не в тюремной камере, а на курорте, и это казалось Эляне неестественным и неприятным. Временами она даже спрашивала себя: как Эдвардас смеет говорить таким тоном, словно она все еще гимназистка с косичками, а он уже взрослый? Но теплое чувство поднималось и росло, и она думала, что, когда он выйдет из тюрьмы, они обязательно встретятся — и тогда он узнает, какая она в действительности. За последний год она много читала и думала. Она все отчетливее начинала осознавать, почему Эдвардас и ее брат избрали такой путь. Теперь она понимала смысл резких слов Каролиса, когда он дома спорил с Пятрасом. Эляне стало понятно, почему братья не могли жить вместе, почему и теперь Пятрас не может без презрения и бешенства вспомнить о своем младшем брате. Как много изменилось с тех пор… Как жаль, что Каролиса нет дома, когда отец так тяжело болен! Может быть, отец чувствует теперь: то, чего не смог сделать он сам, старается сделать его сын, во имя идеи, и борьбы отказавшийся от близких, от дома, от удобной жизни.

Загрузка...