Каролис никак не мог отоспаться. Спал, кажется, долго, как спит человек после трудного путешествия, когда от усталости ноют суставы и нет сил открыть глаза, поднять тяжелые веки. Сон был глубокий, без сновидений, и когда наконец он проснулся и увидел на стене зеленый пейзаж — еще давно-давно, на старой квартире, мама подарила его Каролису при переходе в следующий класс, — на него нахлынули воспоминания. Мама! Ему показалось, что он снова маленький стриженый гимназист, которому так не хотелось вставать рано утром и идти в гимназию. Как далеко то время! Но и теперь он чувствует на лбу прохладную мамину руку — она озабоченно проверяет, нет ли у него температуры.
Каролис снова закрыл глаза. Столько событий! Выход из тюрьмы, прямо из карцера, где он даже не успел отсидеть срок. Смерть отца, похороны. Он так и не увидел живых глаз отца, не прикоснулся губами к еще живой, теплой отцовской руке! Подполковник Котов, Пятрас… С Пятрасом они, как видно, разошлись навсегда. Но не это его теперь волновало. Уже в тюрьме он, хоть и с трудом, старался не думать о Пятрасе: уже тогда он понял, что им не по пути…
Ему все еще было странно, что он спит в своей комнате. Все та же кушетка, то же легкое, пушистое одеяло, которое он так любил. На столике тикает все тот же квадратный будильник с желтым циферблатом и черными палочками вместо цифр. Рядом благоухают цветы в низкой глиняной вазочке — Эляна поставила. А он вчера и не заметил… Обо всем она помнит, бедняжка. На стуле висит светлый костюм, отутюженный; до тюрьмы он его почти не надевал. Да, все как раньше, в его старой жизни…
Но Каролис хорошо знал, что «старой» жизни уже нет. Он чувствовал это, делая утреннюю гимнастику, бреясь, выбирая галстук — галстуки висели в платяном шкафу, на внутренней стороне дверцы, как он их оставил в день ареста. В ванной он долго стоял перед зеркалом. Да, да, не помешало бы лучше питаться и, как любят советовать врачи, больше бывать на свежем воздухе, нормально спать. Так сказал известный каунасский врач, осмотревший и выслушавший его сразу после тюрьмы. И нервы! «Не улыбайтесь, юноша, ваши нервы не совсем в порядке! Вы должны серьезно подумать о своих нервах».
Каролис смотрел в зеркало и видел темные, зачесанные кверху волосы, высокий лоб, большие темные глаза, немного крупный нос. Все черты он унаследовал не от матери, а от отца. Даже его худобу. Даже улыбку тонких губ, длинную шею с торчащим кадыком, узкие плечи, хрупкую, «интеллигентскую» фигуру.
Неужели это он, Каролис, который в эти годы только изредка, случайно видел себя в оконном стекле, осунувшегося, странно одетого, ничем не напоминающего свободного, нормального человека? Зеркала у них там не было. Неужели это он — в этой легкой, чистой сорочке в неяркую полоску, в этом светлом пиджаке?
Когда Каролис вернулся в свою комнату, кушетка уже была приведена в порядок, все было прибрано. В открытое окно врывался из сада запах зелени и щебет птиц. Только он успел подумать: «Где же Эляна?» — и Эляна, стоявшая за открытой дверью, бросилась к нему на шею и поцеловала его. Каролис бережно взял ее лицо в ладони, увидел в ее синих глазах, где-то в самой глубине, радостные искорки и понял, что, несмотря на смерть отца и разрыв с Пятрасом, еще не все потерял в этой жизни — осталась она, Эляна, его лучший друг с малых лет, веселая и задумчивая, чуткая и тоскующая, чем-то похожая на мать… И он расцеловал сестру в обе щеки, крепко и нежно.
— Элянуте! — сказал он, усаживая сестру на кушетку. — Не могу нарадоваться, что я снова дома, что вот ты здесь, Юргис… — и он ласково посмотрел на нее своими большими темными глазами, как будто желая еще раз убедиться, что она здесь. — Ты стала красивая, Эляна. Совсем взрослая…
Эляна покраснела и смущенно взглянула на Каролиса.
— Что ты, Каролис…
— Ты сегодня вся расцвела, хотя лицо немного, самую чуточку, бледное.
— Правда, Каролис? Ну, это не важно. Скажи мне, какое впечатление произвел на тебя Котов?
— А! — улыбнулся Каролис. — Понятно. Что ж, скажу откровенно — хороший парень. Такой искренний, простой и, кажется, умный… А Эдвардас, как мне показалось…
— Нет, нет, я не хотела, чтобы Эдвардас сердился!
— А он рассердился?
— Нет, но он был какой-то недовольный. Ты заметил? Не поймешь вас. Вначале ты дулся, потом Эдвардас чего-то морщился…
Каролис вдруг вспомнил об Ирене и сказал:
— Оставим это…
Хорошо быть дома. Снова в той комнате, где знаешь каждую мелочь — маленький письменный столик, лампу с зеленым абажуром, книжную полку из простых досок («А все-таки мастер тогда меня обманул, сырые поставил», — подумав Каролис, заметив, как разошлись полки у стыков). Тебя радуют твои книги, которые стоят точно так, как в день ареста. Кажется, только вчера ты оставил все это — и этот простой платяной шкаф, и свет за окном, только там, пожалуй, еще больше зелени, куст сирени вырос, надо бы подстричь, выросли и яблони и груши, и вишни там, у забора, теперь такие большие… А тогда была весна, и только что посаженные деревья покрылись белыми цветами.
— Странное чувство, когда возвращаешься домой, Эляна, — сказал Каролис, поднявшись с кушетки и расхаживая по комнате. — Кажется, Ибсен где-то написал: «Не каждое возвращение домой приятно». И ко мне можно было бы применить эту фразу. Как все это трудно… Отец… Пятрас… А все-таки, Эляна, я счастлив… Я очень счастлив.
Эляна смотрела на его темные, блестящие глаза, на впалые щеки, тонкие губы и длинную шею, и Каролис казался ей изменившимся — он стал взрослее, мужественнее. У краешков губ она заметила мелкие морщинки — отпечаток мучительных дней и ночей, и ей хотелось их поцеловать. А он шагал по комнате, заложив за спину руки, низко опустив голову (наверное, так привык в тюрьме), о чем-то думал. Потом остановился у окна, поднял голову, и золотистый солнечный свет залил его лицо. Он прищурил глаза и тихо, доверчиво сказал:
— Смотрю я кругом — на сад, на солнце, на деревья — и думаю. Почему не стало отца? Вспоминаю о другом. Полгода я сидел в одной камере со старым революционером. Мы его называли дядей Мотеюсом. Он был уже не молод, ему гораздо труднее было выдержать голодовку или карцер. Во всем он был бесконечно прост. Мне не удалось узнать, кто он, откуда, — он не любил о себе рассказывать. Но удивительнее всего, что после восемнадцати лет, проведенных в тюрьмах, где он потерял здоровье, поседел, он был удивительно чуток к товарищам, такой добрый, и знаешь, он несокрушимо верил в свободу Литвы. Его столько раз били и пытали в охранке, столько раз ему предлагали подать прошение о помиловании — его бы тогда выпустили, — но он не согнулся, он считал такое поведение недостойным революционера. И ты представь — он умер за две недели до освобождения. Ты понимаешь, Эляна? Две недели, всего две недели не только до своей свободы, но и до освобождения всей страны… Ведь это несправедливо! И когда подумаешь, что тебе выпало такое счастье, и не только тебе — твоим товарищам и твоей стране, невыносимо тяжело и так жалко тех, кто не дождался этого дня.
Ничего не отвечая, Эляна с печальным сочувствием смотрела на брата. Она все больше убеждалась, что Каролис остался таким же горячим, полным кипящих, клокочущих чувств. Но в нем появилось и что-то новое — теперь он глубже разбирается в жизни и в людях. «Как он мне дорог! — думала Эляна. — Из всей нашей семьи я, наверное, лучше всех его понимаю».
Дверь была полуоткрыта, и они услышали, как по скрипящей лестнице из своей комнаты спустился Юргис. Он остановился на пороге, словно не решаясь войти.
— Ну входи, входи! — увидев брата, обрадовался Каролис. — Ты ведь, Юргис, всегда…
Юргис стоял в дверях, добрый, большой, чисто выбритый, с гладко зачесанными седеющими волосами. Синие глаза, окруженные мелкими морщинками, смотрели на брата и сестру вопросительно и виновато.
— Вот и наш медведь! — рассмеялась Эляна. — Кофе, наверное, захотелось?
— Не прочь, не прочь, — пробормотал Юргис.
— Ты работал, Юргис? — спросил Каролис.
— А что ты думаешь? Я не привык так долго спать, как вы все.
— Сегодня будем завтракать на веранде! Какое замечательное утро! Бегу к Тересе, — сказала Эляна.
Солнце освещало только половину веранды, со всех сторон окруженной зеленью. Как часто они раньше сиживали здесь после обеда! Отец, бывало, читает газету или книгу. Пятрас возится с фотоаппаратом или крутит радиоприемник. Он, Каролис, — гимназист последних классов, готовит уроки. Юргис спокойно сидит на низеньком стульчике и лепит из пластилина какие-то фигурки или рисует отца, — а тот и не подозревает. Эляна, страшно серьезная, склонилась над вышиванием.
Теперь они сидели за столом и, сами того не желая, чувствовали, как трагически уменьшилась семья. А все-таки между ними, оставшимися, еще сохранились тесные связи, и это радовало их и странно успокаивало. Эляна разливала братьям кофе, ей было приятно, что она им нужна.
Удивительно — даже Юргис, обычно молчаливый, сегодня явно хотел поговорить.
— Ты знаешь, Каролис, — сказал он, — работаю я сегодня, курю и все думаю: бес его знает, что-то неясно. Вот тебе, наверное, все ясно. Ты в тюрьме сидел за это новое. И для тебя, Эляна, по-моему, нет проблемы. Пятрасу тоже все ясно…
— А что ты хочешь узнать, Юргис? О чем ты думал? — спросил Каролис.
— Видишь ли, есть люди, — сказал Юргис, — скажем, такие, как я, которым еще многое теперь непонятно. Хоть я и не большой любитель теории, но скажу откровенно, Каролис, я несколько интересовался, как там у них, в Советском Союзе, с искусством. Я прочел немало статей в журналах — я их получал — и не скажу…
— Тебе что-нибудь не понравилось в этих статьях?
— Вот-вот, не все. Во-первых, я не верю, что искусство можно нормировать, управлять им сверху. От этого добра не будет.
— Ага, так сказать, интеллигентский индивидуализм? — улыбаясь, с легкой, дружеской иронией сказал Каролис, не замечая, как взглянула на него сестра, наверное пытаясь удержать его.
Однако Юргис принял его слова совершенно спокойно.
— Называй это как хочешь, — ответил он, — но я так воспитан, что больше всего привык дорожить личной свободой. Это мне важнее всех теорий.
Каролис помолчал, потом, стараясь говорить негромко, но искренне и убедительно, сказал:
— Юргис, милый, неужели ты думаешь, что я тебя не понимаю? Может быть, в истории были такие периоды, может, они будут и позже, в будущем… когда художник станет единственным и высшим своим судьей… Очень возможно… Я не знаю. Но, хочешь или не хочешь, художник в буржуазном обществе вынужден продавать себя правящему классу, потакать его вкусам, выполнять его заказы. Ты понимаешь? А в социалистическом…
— Потакать вкусам пролетариата и выполнять его заказы? — усмехнулся Юргис.
— Несомненно, — кивнул Каролис. — Несомненно. Мне нравится, что ты называешь вещи своими именами, Юргис. Но дело в том, видишь ли, что, находясь на службе у буржуазии, художник поддерживает уже отжившее дело, осужденное историей и проигранное, безоговорочно проигранное. А на службе у нового, приходящего в жизнь класса он выполняет прогрессивную задачу, он борется за будущее.
— Красивые слова, — сказал Юргис. — Мне они иногда даже начинали нравиться, когда я читал советские журналы. Ты знаешь, они умеют писать! Бороться за будущее — это прекрасная вещь. Но конкретно — как художнику бороться за это будущее? Все время рисовать карикатуры на буржуев, изображать машины, мускулистых рабочих? А если меня волнует совершенно другое? Ну конечно, у нас есть художники, которые действительно открыто и цинично служили, как ты говоришь, буржуазии, потакали ее вкусам. Я знаю таких! И я не сомневаюсь, что теперь они ринутся, как ты говоришь, служить пролетариату. И они уже знают, как это делать… Но я, как мне кажется, не служил буржуазии. Если б служил, я был бы побогаче. Я делал только то, что нравилось мне самому. Ты ведь понимаешь, Каролис, в жизни существуют вещи, без которых нельзя жить, которые нужны всем: это не только хлеб, это и солнце, и деревья, и вода, и женская красота…
Юргис сам удивлялся, почему он, такой никудышный оратор, сегодня говорит так много и с таким пылом. Наконец он смолк, взглянул на Каролиса и, увидев, что тот смотрит на него дружески, без тени сарказма, улыбнулся.
— Да, несомненно, — немного подумав, спокойно ответил Каролис. — Ты говоришь правильно, Юргис, и это не будет отрицать ни один разумный человек. Я заметил, что, может быть, никто больше, чем люди, которым трудно, которые, например, приговорены сидеть за стенами тюрьмы, так не тоскуют по красоте и по искусству. Как мы слушали из-за решеток пение птиц весной, которое доносилось из-за Немана! И стихи — хорошие стихи — волновали нас до слез. Истина, искусство, красота нужны человеку не меньше хлеба насущного. Я согласен с тобой, Юргис. Но ведь мы боремся за новое общество — свободное, без предрассудков, за нового человека… За то, чтобы забитого, эксплуатируемого человека поднять, воспитать, чтоб он мог понимать… Ему нужно искусство, вдохновляющее на труд, борьбу. Когда идет борьба за новое общество, создание нового человека — почему художники должны стоять в стороне?
— Мы возвращаемся к тому же, с чего начали, Каролис! — чуточку разозлившись, сказал Юргис. — По-моему, за что-то бороться — это не главное. Я думаю, мое дело — показать людям красоту природы и жизни, как я понимаю и вижу ее своими глазами. Я н и к о м у н е х о ч у с л у ж и т ь, — подчеркивая каждое слово, сказал он с непривычной для него страстностью.
— Ну что же, — Каролис начал нервничать, глаза его помрачнели, — конечно, ты имеешь право делать, что тебе нравится. Никто не требует от тебя агитационных плакатов и карикатур на фабрикантов, если, как ты говоришь, они тебе не по душе. Найдутся художники, которые с охотой сделают все это. Но ты все-таки напрасно думаешь, Юргис, что до сих пор ты жил и будешь жить только для красоты, для искусства. Я убежден, что массовый энтузиазм, который теперь видишь на каждом шагу…
— Я не люблю, Каролис, когда ты говоришь газетными фразами, — тоже начал горячиться Юргис. — Я считаю тебя умным человеком, и тебе не пристало повторять чужие слова.
— Но если они правильные! — закричал Каролис, вскакивая со своего места.
— Господи, довольно! — вмешалась Эляна, все время молча слушавшая разговор братьев. — Я вас очень прошу — не кричите так!
Братья повернулись к сестре и улыбнулись.
— Ну что ты, что ты… — сказал Каролис. — Ты видишь, мы с Юргисом… Не волнуйся, Эляна… А поговорить нам нужно.
— Конечно, конечно, — пробормотал Юргис. — Послушай, налей мне еще чашку, если есть. Только без сливок. Ты знаешь — парижская привычка…
Эляна налила Юргису кофе.
— А тебе?
Но Каролис не расслышал. Он снова шагал по веранде, низко опустив голову, заложив за спину руки.
— Не всегда плохи и газетные фразы, — сказал он громко, почти зло. — Иногда они очень точно и лаконично выражают то, о чем мы любим говорить пространно и путано. Я повторяю — настоящего художника не может не захватить народная борьба, не может не восхитить героизм народа, простое и благородное величие, которое мы повсюду видим в эти дни. Старый строй рухнул и никогда не вернется. Такие, как Пятрас, не поднимут его из мертвых, будь спокоен. Рождается новое время, и каждому честному интеллигенту теперь нужно найти свое место. Не всем сразу удастся это сделать. Нет, это нелегкое дело. Ты подумай: какой тяжелый груз предрассудков, бессмыслиц, самых странных взглядов давит на многих наших интеллигентов! Религиозные предрассудки. Ненависть к другим нациям, или, короче говоря, шовинизм, национализм… Наша интеллигенция привыкла служить своим работодателям — буржуазии, и теперь, когда этот работодатель исчез, поначалу она будет чувствовать себя ненормально, как потерянная. Конечно, придется помочь лучшей ее части понять и найти истинный путь. Путь художника в социалистическом обществе, несомненно, будет тот же, как и у всей прогрессивной интеллигенции. По крайней мере я так думаю…
— Ты так думаешь? — подняв голову, Юргис взглянул на Каролиса.
— Да, да, Юргис! Борьба гораздо шире, — горячо говорил Каролис. — В конце концов остались только два лагеря, они теперь собирают силы для решающего сражения. Ты понимаешь, Юргис? Я говорю о коммунизме и фашизме. Прогресс человечества — и дикое зверство. Днепрогэс, Магнитогорск — и концлагерь. Новые, величественные стройки, каналы, электростанции — и пушки, отравляющие газы, война… Мы стоим накануне великих испытаний, и будь уверен, никто не сможет занимать нейтральное положение. Я думаю, что тогда ты поймешь, что и искусство не может быть нейтральным. Я верю, что мы будем по одну сторону баррикады…
— Я видел фашистскую Германию, — спокойно сказал Юргис. — Ты думаешь, мне понравилось это организованное ефрейтором безумие? В отношении фашизма могу сказать тебе, Каролис, и тебе, Эляна, хотя с тобой мы, кажется, об этом уже говорили, — насчет фашизма я уже давно все решил. Было время, когда я верил в Германию, в немецкую культуру, в Дюрера, Гёте, Эйнштейна. А теперь там жизнь и человеческие судьбы в руках зверя, сбежавшего из зоопарка. Мне с ним не по пути. Но из этого еще не следует, что я должен отказаться от личной свободы, что свою работу я должен подчинить непривычным для меня целям…
— Подожди, Юргис! — воскликнул Каролис. Прядь темных волос упала ему на лоб, он откинул ее вверх, она снова упала. — Ты сам уже подошел к неизбежному выводу! Фашизм должен быть остановлен! Ты понимаешь! Он уже растоптал немало государств. Но дорога на восток для него должна быть закрыта!
— Я согласен с тобой, но неужели ты, неужели я, неужели мы закроем этот путь? Не надо быть наивным, Каролис!
— Вот-вот, Юргис… Я и ты, и миллионы свободных людей, и вся Страна Советов — вот что сдержит машину Гитлера. Потому и нужны все наши усилия. И не надо думать, что мы можем отказаться от самой маленькой капли, которая вместе с другими, как говорят, камень долбит.
— Я понимаю, что́ ты хочешь сказать, — ответил Юргис. Сквозь стекла веранды солнце било прямо ему в глаза. Он сидел прищурившись, потом тоже поднялся от стола и прислонился спиной к открытой в сад двери. — Я понимаю, что ты хочешь сказать. Все дело в том, что я, как ты говоришь, хотя и индивидуалист, но мало верю в роль личности в истории. Что могут решить мои рисунки в битве фашизма и коммунизма? Смешно!
— Что могут решить в этой битве вся наша интеллигенция, рабочий класс, крестьяне?! Что может решить вся Литва?! — воскликнул Каролис. — Ведь уже разгромлены такие государства, как Польша, Бельгия, Франция. Это же нелепость! На весах истории свое значение имеет даже крохотная сила. Наконец, я думаю, что для интеллигенции это вопрос не только практического поведения, но и существенная моральная проблема. И я уверен, что стихи поэта, лекции ученого, статьи публициста, твои картины — все необходимо в этой борьбе, от которой будет зависеть судьба земного шара.
Юргис не мог не восхищаться своим младшим братом. Еще совсем недавно, как он помнил, Каролис казался ему ребенком, впечатлительным, нервным, полным энтузиазма, и его рассуждения тогда были наивными. Как он изменился! И все-таки Юргис не мог согласиться с его аргументами, не мог отказаться от того, что он ценил превыше всего на свете.
— В вопросах искусства, Каролис, мы, наверное, останемся при своих мнениях, — наконец сказал Юргис. Он медленно набил трубку, закурил, посмотрел исподлобья добрым, мягким взглядом на Каролиса и сказал: — Знаешь, мне было бы очень приятно, если бы ты сейчас поднялся в ателье: мне хочется кое-что тебе показать.
Зная, как не любит Юргис показывать свои работы, Эляна поняла, что он совсем не сердится на Каролиса и дорожит его мнением.
В это время в сад вошла какая-то пара. «Кто это?» — думала Эляна, не в силах вспомнить, где видела этого человека средних лет и среднего роста, с нахмуренным лбом и полную добродушную женщину в цветастом летнем платье и замысловатой шляпке на закрученных в пучок волосах.
— Добрый день! — поздоровался мужчина, пропуская вперед свою спутницу и перекладывая тросточку с утиным клювом из одной руки в другую. — Разрешите представиться: Далба-Далбайтис. А это моя жена.
Он снял соломенную шляпу, утер платком высокий, морщинистый, лысеющий лоб и крепко, по-военному, пожал всем руки.
Эляна пригласила их сесть. Юргис исчез, оставив ее с Каролисом и гостями.
— Не узнаете, значит? — заискивающе, словно бедная родственница, приехавшая из захолустья в город, спросила Далбайтене. — А с вашим братцем мой муж старый приятель.
— Да, мы друзья с тридцать пятого года. Погоди! Когда мы покупали дом?
— Ну да, в тридцать четвертом.
— Значит, точнее говоря, даже с тридцать четвертого. Ведь он был тогда у нас на новоселье, верно?
Эляна и Каролис поняли, что они говорят о Пятрасе.
— Так не узнаете? — снова повторила женщина.
— Вспоминаю, брат говорил о вас, — наконец сказала Эляна. — Может быть, хотите кофе?
— О нет, нет! — ответил мужчина. — Благодарю. Мы уже завтракали. Прошу не беспокоиться. Мы вот поговорить хотели, — добавил он, посмотрев на Каролиса.
— Со мной? — спросил Каролис.
— Вот именно с вами. Посоветовались с женой, и говорю: «Зайдем». Ведь вы вернулись из этой… ну, из этой тюрьмы… А с господином Пятрасом мы и впрямь хорошие друзья…
— А как же, еще недавно у госпожи Марты в поместье были, — объяснила женщина, улыбаясь и, наверное, с удовольствием вспоминая об этом дне. — Такие, знаете ли, хорошие люди, приятные… И господин министр был, и Вирпша, этот его племянник… И у госпожи Марты так, знаете, все со вкусом, и сама она такая элегантная… Очень уж люди, так сказать… очень…
— Ну, и что вы от меня хотите? — холодно спросил Каролис.
— Так, знаете, поговорить. Хотел через вашего братца, так сказать, встретиться… Но его, знаете, нету… — бубнил Далба-Далбайтис.
— Говорят, уехал. А куда уехал, никто и не знает. И дома никто, и в конторе… — добавила Далбайтене. — Скорее всего, говорят, в Палангу, к жене.
— А дело, знаете ли, важное, хотя и не особенно срочное, — сказал Далба-Далбайтис и вытер платком лоб. — Это вообще, господин Карейва, даже не дело, а просто со знающим человеком по душам…
— Почему вы меня считаете таким знающим?
— А кто же может теперь знать лучше вас? — Далбайтене заискивающе смотрела на Каролиса. — Ведь вы, господин Карейва, и есть этот самый коммунист…
Эляна взглянула на брата и, увидев выражение его лица, чуть не прыснула. Но Каролис справился с собой и сказал:
— Допустим, что я и есть этот самый коммунист. Какое же у вас ко мне дело?
— Позвольте, я все вам объясню, — снова вежливо сказал Далба-Далбайтис, очень прямо сидя на стуле, положив одну руку на трость с утиной головой. — Знаете, я служил в армии, или, как теперь говорят, в буржуазной армии. Есть у меня чин полковника. И в армии я еще не совсем, но уже подумываю, пожалуй, и уйти…
— Уйти?
— Да. Что ж, знаете, и возраст и здоровье уже не те. Может, на пенсию, только не знаю, как сейчас с ней…
— Значит, вы насчет пенсии?
— Не только, не только… Я объясню. Это не так спешно. Но, знаете ли, мы с женой насчет домика боимся.
— У вас домик?
— Да, да, на жалованье выстроили, — вмешалась жена. — Я вот раньше учительницей работала. Каждый кирпичик, можно сказать, сами. Последний кусок изо рта… И домик построили. Знаете, не так и далеко — на улице Аукштайчю. Если будете проходить мимо, очень просим заглянуть. Ваш братец…
— Ну и что? Что с этим домиком?
— Видите ли, мы слышали, частные дома будут национализировать, — вполголоса, как будто по секрету, сказал Далба-Далбайтис.
— Но ведь ваш домик маленький, насколько я понимаю? Одноквартирный?
— Ну, не то чтобы совсем. Квартирки четыре будет. Только какие там квартиры! Комнатки, как карманы, маленькие, человеку показать стыдно, — снова заговорила Далбайтене.
— Если дом маленький, то, насколько я понимаю…
— Знаете, для нас маленький, а для кого-нибудь и большой, кто их там теперь знает… — продолжал Далба-Далбайтис. — Эх, всякое говорят…
— А что же говорят? — спросил Каролис, не в силах сдержать улыбку.
— Говорят, что все отнимут, господин… Карейва. Вам уж самим лучше знать, — снова сказала Далбайтене.
— Откуда же мне знать?
— Ну, господин Карейва, — тут улыбнулся и Далба-Далбайтис, — шутите вы, что ли? Вы теперь могущественный человек. Вы теперь все…
— Я — могущественный человек? — искренне удивился Каролис. — Откуда вы это взяли, что я могущественный человек? — Его все еще разбирал смех, но уже поднималось и возмущение.
— Может, я не так выразился… Прошу прощения. Но вы знакомы с теперешними властями. Мы вот посоветовались и говорим: «Надо заранее, пока еще не поздно».
— Послушайте, но ведь о национализации еще и разговора не было, — вмешалась Эляна.
Далба-Далбайтис подмигнул.
— Когда объявят, тогда уж пиши пропало, барышня, — сказал он. — Куй железо, пока горячо. Вот мы и решили, так сказать, заранее все выяснить.
Гость умолк. Молчала и его жена. Оба они внимательно всматривались в Каролиса, ожидая от него окончательного ответа.
— Послушайте, уважаемые, — с трудом владея собой, сказал Каролис, — я не понимаю, чего вы от меня хотите. Вы ведь слышали — будет созван Народный Сейм. Он издаст такие законы, которых потребует наш народ. Потребует народ национализировать — национализируют, и меня не спросят. И вас не будут спрашивать. Понятно вам?
— Все это так, — прервал его Далба-Далбайтис. — Я все понимаю. Но мы ведь знаем: законы для того, чтобы их, как говорится, и обойти можно было…
— Вы так думаете? — почти закричал Каролис.
— Мы задаром не хотим, — серьезно, без улыбочки, вмешалась Далбайтене. — Если вы нам поможете…
— Откровенно говоря, господин Карейва, — сказал Далба-Далбайтис, оглядываясь, как будто опасаясь, чтобы его не услышали чужие уши, — я сотни-другой не пожалею, если смазать там нужно или что… Не посчитайте за обиду, мы люди прямые, литовцы, привыкли честно платить за услуги…
— Что? — закричал Каролис, вскакивая с места, и Эляна увидела, как побледнело его лицо и задрожали губы. — Что вы сказали? Вон! Чтобы ноги вашей…
— Напрасно вы так горячитесь, господин Карейва, — сказала Далбайтене, пятясь к двери веранды. Она никак не могла понять, почему Каролис так сердится. — Мы с вашим братцем…
— Помолчи уж, помолчи! — одернул ее муж. — Что ты тут… — Потом, обращаясь к Каролису, добавил: — А вы, пожалуйста, не сердитесь. Мы — как люди. Что же в этом дурного? Пришли посоветоваться…
Далбайтене — кланяясь и извиняясь, а ее муж — высокомерно задрав голову, словно победитель или невинно оскорбленный, вышли с веранды и исчезли за углом дома.
— Нет, ты только представь! — бегал по веранде Каролис. — Вот тебе наша интеллигенция! И какой цинизм, а? Он не понимает, как можно без взятки. Ему это кажется естественным. Понимаешь? Проще простого…
— Глупые, мелкие людишки, — сказала Эляна. — Чего от них ждать? Имущество для них — все…
Она подошла к брату, взяла его под руку и напомнила:
— Мы забыли, Каролис, что нас ждет Юргис.
Каролис пожал ее локоть.
— Эх, правда, чего тут с ними… Хорошо, пойдем к нему.
В небольшой комнатке стоял широкий диван, или, как называл Юргис, топчан. Несколько мягких пуфов окружали низкий круглый столик, покрытый скатертью с литовским орнаментом. Эта комната Юргису чем-то напоминала его студенческую комнатку на rue des Écoles в Париже, только, конечно, она была больше, в ней очень много света — деревья сада не заслоняли окон, а в Париже его комната выходила окном на стену соседнего дома, и даже в ясный день в ней были сумерки. На деревянной полке лежали папки с репродукциями любимых художников Юргиса. По всей комнате валялись альбомы и рисунки, стены были увешаны пейзажами, портретами, натюрмортами.
Юргис, наверное, услышал их шаги и показался в глубине ателье. Теперь он был в широких рабочих штанах, в рубашке с открытым воротом.
— А, уважаемые гости! — сказал он, вынимая изо рта потухшую трубочку. — Просим, просим! А посетители ушли?
— О! Знал бы ты, какие это посетители… — сказала Эляна.
— Я сразу заметил, что от них добра не жди, и улизнул. Бесславно отступать с поля боя, а? Кажется, у вас там действительно был бой?
— Я с ними кое-как справился, — ответил Каролис уже со смехом, чувствуя, что его злость почти испарилась. — Послал их к черту.
Юргис даже не расслышал последних слов Каролиса.
Каролис ходил по комнатке Юргиса, внимательно рассматривая картины. Некоторые из них он видел, когда Юргис вернулся из Парижа на каникулы. Вот парижская улица, цветущие каштаны, умытые солнцем белые дома. Вот узкая улочка с дрожащими контурами людей, — это только разноцветные мазки кисти, но улица кажется полной жизни и движения. А вот и Каунас — дворы, ворота старых кварталов, костел Витаутаса, пристань.
Когда Каролис вошел в довольно просторное ателье Юргиса, его ослепил свет, падающий через большое окно в покатом потолке. Посредине ателье стоял закрытый мольберт.
— Это мои новые работы, — сказал Юргис, зажигая трубку и показывая развешанные на стенах ателье картины.
Да, это был целый мир, увиденный глазами влюбленного в жизнь человека. В этих картинах, изображавших в основном Каунас и его окрестности, было еще больше воздуха, солнца и красок. Вот широкая светлая лента Немана; посредине, на фоне синего неба, трепещет белый парус. Вот долина Мицкевича, наполненная зеленью и солнечным светом, который дрожит и сверкает среди листьев. Вот и гора Витаутаса — сотни разноцветных домиков, тоже утопающих в листве, в солнечных лучах. В углу ателье, на полу, большое полотно — «Каунас после дождя». Удивленный, восхищенный, никак не понимая, чем же так хороша эта картина, Каролис долго смотрел на полотно.
— Правда, прекрасно? — услышал он тихий вопрос Эляны.
— Да, прекрасно, иначе и не скажешь, — ответил Каролис, не в силах оторваться от картины, и почему-то вздохнул.
Он поднял взгляд на Юргиса и увидел, что тот, прищурив глаз, тоже с явным удовольствием смотрит на картину. Потом, взяв кистью с палитры краску, Юргис подошел к холсту и в нижнем углу поставил точку, которая еще больше оживила все — тротуар засветился влажным, отраженным в воде солнечным лучом.
Юргис показал несколько портретов. Это были его товарищи, просто знакомые и даже незнакомые люди — мужчины и женщины, которые, как знала Эляна, приходили позировать в ателье. Каролис долго смотрел на портрет рабочего с лопатой на плече, в дырявой войлочной шляпе. Лицо рабочего — простое, грубое, сотни таких лиц можно видеть каждый день в рабочих предместьях, в районах фабрик: большие усы, жилистая открытая шея, живые темные глаза. Каролис где-то уже видел такое лицо, ах, да, этот человек похож на Стримаса, с которым он сидел последние недели в тюрьме, только тот, на портрете, был худощавее.
— Интересное лицо, — сказал Каролис, все еще не отрывая взгляд от портрета. — Он напоминает мне одного знакомого.
— Это безработный из Шанчяй, — ответил Юргис. — Он очень тяжело жил. Он мне позировал, потому что я ему немножко платил. Увы, сейчас его уже нет среди живых.
— Нет среди живых? — спросила Эляна, вспомнив, как она примерно год назад открыла ему дверь и впустила в ателье Юргиса.
— Он умер от туберкулеза этой весной. Оставил двоих детей и жену. Мне его было очень жаль. Он нигде не мог получить работы, а я, увы, тоже не мог ему больше помочь.
Юргис поднимал и выстраивал у стен все новые свои работы. Внимание Каролиса привлекла картина — мрачный угол улицы, освещенный фонарем тротуар, молодая проститутка прислонилась к облупленной стене, подняла кверху намазанное болезненное лицо. В больших глазах, в лице, в пухлых детских губах что-то изломанное, оскорбленное, растоптанное. Руки опущены вниз, темное платье скрывает костлявое, высохшее молодое тело.
— Каунас? — спросил Каролис.
— Да. Шел я однажды ночью мимо вокзала. Сыро было, холодно. И мне врезалась в память вот такая точно девушка. Совсем молодая… Подняла лицо к грязному электрическому фонарю, опустила руки, ничего не ждет от жизни. Не знаю, кто она, не знаю, что с ней случилось. Я никак не мог отвязаться от этого зрелища и в ту же ночь начал работать… Мне кажется, она думала о смерти.
— О смерти? — вздрогнула Эляна.
— Да, о смерти, — повторил Юргис, ставя к стене новую картину. — Что у нее осталось в жизни?
Юргис снял покрывало с мольберта. Каролис и Эляна застыли. Это был их отец! Но какой! Громадная, прекрасная голова в ореоле седых развевающихся волос. Горящие, вдохновенные глаза, темные и сверкающие. Крупный, орлиный нос, проведенные болью морщины на лбу, у углов губ. И рука, лежащая на одеяле, — живая, пульсирующая, страдающая рука. Все его лицо как будто устремлялось вперед, уходило из полотна, из комнаты, из времени. Полным жизни и страдания, надежды, заботы и какой-то затаенной, только ему понятной радости было это лицо, незабываемое, любимое лицо. Эляна знала — таким он был в последние недели своей жизни. И все втроем они стояли перед отцом, который так недавно ушел из этого дома и которым были полны сердца детей, хотя они старались об этом не говорить, не упоминать, не бередить открытую рану. Теперь все трое с новой силой чувствовали, что значил для каждого из них этот человек, который больше не вернется. Только его лицо будет вечно смотреть с этого полотна, полное жизни, страдания, надежды и света. Да, светом были наполнены эти глаза, этот высокий лоб, под которым всегда билась мысль, эти губы — все это лицо, такое удивительно дорогое.
Потом их глаза встретились. Каролис видел, как по щеке Эляны катится слеза. В глубоком раздумье Юргис не сказал ни слова. Он смотрел то на Эляну, то на Каролиса, словно стараясь прочесть на лицах то, что заполняло их мысли и сердца.
Юргис опустил покрывало на мольберт. Они вышли из ателье в комнату Юргиса и уселись за низким столиком на низеньких мягких пуфиках.
— Так уж у меня заведено, — сказал Юргис, вынимая из шкафчика рюмки и бутылку, — осмотрев мои работы, друзья обычно не отказываются от рюмочки коньяка.
— Думаю, они правильно делают, — сказал Каролис. И, глядя, как брат наливает в рюмки, обратился к сестре: — Ведь правда, Эляна, наш Юргис замечательный художник? Мне почему-то казалось, что ты, как у нас говорят, погряз в «чистом искусстве». Но у тебя в картинах есть отблески настоящей жизни. Правда, пока их еще немного…
— Пейте, пейте, а раскритиковать меня еще будет время… — подняв рюмку, Юргис ждал, пока присоединятся брат и сестра.
Все трое подняли рюмки, и Каролис продолжал начатую мысль:
— Да, я говорю об отблесках настоящей жизни…
— Так сказать, о классовой борьбе?
— Хотя бы. Она теперь составляет содержание нашей жизни.
— Я такой, какой есть, — ответил Юргис, снова наливая. — Работаю, как умею, как понимаю, как могу. И вот мне очень интересно, Каролис. Ты видел мои работы. Как тебе кажется: нужны они новому обществу или нет? Будет оно на них смотреть или растопит ими печку? Ты ведь боролся за это новое общество и борешься. От твоего ответа многое зависит. Ты понимаешь, мне очень нужно твое мнение…
— Если хочешь, Юргис… — тепло сказал Каролис, он положил руку на ладонь брата и посмотрел ему прямо в глаза. — Я думаю, твое искусство будет нужно новому обществу, в нем есть душа и красота.
Эляна обрадованно воскликнула:
— Как ты правильно сказал, Каролис!
— Но ему, новому обществу, нужно еще что-то, побольше, чем хороший натюрморт, пейзаж, наконец, даже портрет… — сказал Каролис.
— Классовая борьба? — прервал его Юргис, и в его голосе прозвучал скрытый сарказм.
— Вот именно, — подхватил Каролис. — Я здесь видел кое-что интересное. Портрет рабочего. Девушка на улице. Понимаешь? Это жизнь народа, его лицо, его страдания. Это очень хорошо. Но для тебя это только случайные сюжеты. А новое общество, несомненно, потребует от художника…
— Потребует? — прервал его Юргис.
— Ну да, потребует… — подтвердил Каролис.
— Я не буду работать по требованию! — закричал Юргис. — Понимаешь, Каролис, я не могу работать по требованию, я не верю, что художник может создать что-либо ценное, если от него т р е б у ю т. От меня никто не требовал портретов этого рабочего и этой девушки. Меня самого привлекли их лица. Вот и все…
— А я уверен, что в нашей новой жизни будет столько своеобразной красоты, разнообразия, что она не сможет не восхищать искреннего, настоящего художника! Вот как все обстоит, мой милый. Здесь и речи нет о чьих-то требованиях… Может быть, я не так сформулировал свою мысль…
— Возможно. Но знай, Каролис, что никто не прикажет мне создавать то, чего я сам не пережил, не выносил в себе, что меня до глубины души не волнует. Свобода творчества — вот для чего стоит жить. Все остальное не имеет для меня значения. Потеряв эту свободу, я, думаю, потерял бы все.
— И все-таки, мой милый, ты забываешь, что мы живем не в стране Эльдорадо, а в живом обществе, где кипят страсти и бурлит борьба, — горячо говорил Каролис, — в обществе очень сложном, раздираемом противоречиями, и никто, даже художник, не может остаться свободным от общества. Еще Ленин об этом говорил. Я не пророк, но я тебе говорю, Юргис, что ты, если только посмотришь на жизнь открытыми глазами…
— Если у меня есть хоть какой-нибудь талант, — горько и словно с иронией ответил Юргис, — то пусть им пользуется кто хочет. Мне совсем не важно, кому понравится мой «Каунас после дождя» — буржую или пролетарию. В конце концов, я ведь работаю только для себя. Красота только одна, и ее принимает тот, у кого открытая душа. Вот и все. А остальное — это уже ваша область, политические деятели. Для меня туда путь закрыт.
— Он откроется, — твердо сказал Каролис.
Эляна смотрела на братьев. Ей казалось, что их разговор становится все холоднее, отталкивает братьев друг от друга. А она так хотела, чтобы они хоть раз в жизни поняли друг друга!..
Внизу зазвенел телефон. Каролиса вызывали в Центральный комитет.