Маме
Княжича Вильгельма из дома Гесслеров по несчастной случайности подстрелили на охоте, когда жизни его было всего пять лет. Гусь взлетел, захлопав крылами, ружье грянуло в чаще, ребенок упал на землю, задергался и закричал. Крик пронесся над лугом, ударился о стволы тополей и запутался в камышах, но собаки, которые были натасканы на лис да уток, прибежали к маленькому тельцу княжича, лишь когда оно уже затихло. Стрелявший — грубый волопас, прокравшийся в охотничьи угодья в надежде разжиться фазаном, — тем же вечером, в приступе глубокой скорби, свел счеты с жизнью, оставив по себе молодую вдову, бессвязное покаянное письмо и неразрешимую загадку—как может человек покончить самоубийством, дважды выстрелив себе самому из револьвера в затылок?
Вильгельм был одним из двух братьев-близнецов. Рыженький мужичок-с-ноготок, он уже в четырехлетнем возрасте наловчился попадать в спугнутого с гнезда вальдшнепа и посылать в поле сокола или борзую. За несколько дней до смерти он получил в подарок свое первое охотничье ружье, настоящий «манлихер», даром что миниатюрных размеров, сработанный лучшим оружейником Европы Элиягу Натаном из города Монастир.
С того дня мертвый отрок стал повелевать живыми родителями. Осиротевшая мать за огромные деньги приобрела «Пьету» кисти Джанини и повесила ее в комнате погибшего сына. Скорчившись в три погибели в его маленькой кроватке, она теперь часами лежала там, глядя на сияющее тело распятого и черпая силы в могучей фигуре его матери, что известна среди искусствоведов под названием «Мадонны Робусты», или «Крепчайшей», ибо Джанини изобразил Деву крупной широкоплечей женщиной с острыми и маленькими, как у мальчика, сосками и длинными мускулистыми руками. Что же до князя-отца, то он запер свой фамильный охотничий павильон на все засовы, запечатал его двери сургучом и стал искать утешение в двух других занятиях, издавна известных своим целительным влиянием на душу мужчины, а именно — в коллекционировании и в научных изысканиях. Он копил крылатые фразы, собирал миниатюры и микрографические надписи и изучал феномен стигматов у верующих католичек. Сегодня он известен как первый, кто описал знаменитый случай Луизы Лато — бельгийской белошвейки, ладони которой каждую пятницу сочились кровью.
Княжич Антон, близнец покойного Вильгельма, не раз поднимался к матери, умолял ее встать с постели мертвого братца и пачками таскал ей ее любимые любекские марципаны, но увы — княгиня не поддавалась ни на его мольбы, ни на соблазны. Она поднималась лишь в полночь, брела в дворцовую пекарню и там, со всхлипами и рыданьями, уминала одну за другой свежевыпеченные булки, а если шел дождь, то обычно выходила наружу, чтобы волосы ее намокли под ливнем. Смерть сына в считанные месяцы превратила ее в распухшую толстуху с вечно хлюпающим носом и побагровевшими от слез глазами. Она наняла известного детского портретиста Эрнста Вебера и из недели в неделю описывала ему черты лица покойного сына. Вебер нарисовал сотни детей, которые выглядели подлинными мертвецами, но она ни одного из них не признала за своего. В конце концов решение, однако, нашлось: был вызван французский фотограф Марсель де Вин, который сфотографировал лицо самой княгини во время ее рассказов о сыне, и после некоторой ретуши портрет покойного Вильгельма был признан поразительно достоверным.
Миновали годы. Отец и мать укрылись — каждый за стенами своей личной скорби, а князь Антон из милого ребенка превратился в избалованного и капризного юнца. С рождения преследуемый чувством, будто братец держит его за пятку, он не увлекался охотничьими радостями и предпочитал делить свой досуг между женщинами, забавами и модными колясками. Равенство и братство, эти «французские болезни», как называл их князь-отец, в те дни уже утратили свое былое очарование, но князь Антон, трактуя эти идеи на свой лад, продолжал одарять равной любовью женщин различных сословий, не пренебрегая ни высокородными дамами, ни девицами из простонародья, — в его постели все они выглядели совершенно одинаково. Как правило, князь предлагал себя дамам на банальный французский манер: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» — но произносил эти слова с неким наивным бесстыдством и даже как бы слегка задыхаясь от страсти, одновременно прижимая свои тощие ляжки к телу собеседницы достаточно плотно, чтобы та не могла усомниться в твердости его намерений.
Князь был изысканным и занятным кавалером; он утверждал — и даже демонстрировал на личном примере, — что самыми замечательными любовниками являются эгоисты, и снискал себе репутацию незаурядного знатока — в основном в области чувственных удовольствий, изощренного сладострастия и утонченной безнравственности. По ночам он спал в постели, наполненной маленькими куколками из соболиного меха, с тончайшей ласковостью которого не могла бы соперничать даже нежность самого опытного прикосновения, а каждое утро, после того как старая нянька, припудрив ему кожу в самых чувствительных местах, кончала его одевать, в спальню вступали двое молодых слуг с зеркалами в руках и начинали медленно обходить стоящего князя, дабы он мог удостовериться, что его отражение великолепно во всех без исключения ракурсах. Завтрак ему подавался «точно через два с половиною часа после восхода солнца», и в целях исправного ведения кухонных дел придворный астроном составил специальную таблицу с временами солнечных восходов — таблицу, которую способны были понять даже его швабские повара. Ел князь с тарелок, по ободку которых золотыми буквами было выведено: «Honi soit qui mal у pense», то есть «Стыд маловерам», а строгость его требований к свежести пищи была столь велика, что для него построили специальный павильон — с бассейном для угрей, который заполнялся проточной водой, с небольшим, до блеска вычищенным загончиком, где проводили свою последнюю ночь маленькие телята и поросята, и с печью из ютландского кирпича, которую топили торфом и которая выпекала восхитительные булочки.
Однако свое самое прославленное (и широко засвидетельствованное) проявление изысканность князя Антона нашла даже не в делах, связанных с пищей, а в том, как застенчиво и томно он приспускал веки, когда освобождался от вод, — словно его благородное лицо не желало принимать решительно никакого участия в делах более низменных частей тела. В силу этой привычки несколько капель неминуемо оставались на мраморных плитах его маленькой комнаты, и, когда он был ребенком, нянька получила приказ придерживать пальцами крохотный признак его мужественности, нацеливая таковой в нужную сторону во время отправления малых природных потребностей. Когда же князь настоял на том, чтобы такая практика продолжалась и в зрелом возрасте, эта его причуда приобрела широкую известность и со временем стала одной из самых забавных и самых сладостных услуг, предлагавшихся в избранных публичных домах Европы. В Польше она получила название «Есть у нас маленькая лейка», в Испании ее прозвали «Слепой бык», во Франции — «Выстрел во тьму», а в венских заведениях именовали просто «Князь и его нянька». Все эти факты зафиксированы и подтверждены документами, и сомневающиеся могут проверить это, обратившись к известной книге Колдуэлла и Мартена «Образ жизни в европейских дворцах XIX столетия», хотя, конечно, на свидетельства всех исторических хроникеров, и, в частности, указанной пары сочинителей, было бы неразумно полагаться вслепую.
Во втором томе своего сочинения Колдуэлл и Мартен утверждают, что в потворстве своим прихотям князь Антон уступал лишь одному человеку на свете — кардиналу Бодуэну из Авиньона. Князь Антон действительно видел в этом кардинале образец для подражания, заучивал наизусть его сочинения и старался следовать ему во всем. Между прочим, сей Бодуэн из Авиньона был также известным путешественником и исследователем. Он оставил несколько томов иллюстрированных «Эллинистических мозаик в землях Леванта», где утверждал, что известное свойство мозаичных изображений, словно бы следящих взглядом за зрителем, куда тот ни идет, порождается обыкновенным и легко устранимым косоглазием. В возрасте пятидесяти лет кардинал присоединился к наполеоновским армиям в их походе на Восток и весьма удачливо отыскал на Святой земле безмерно вожделенную реликвию — крайнюю плоть новорожденного Иисуса. Несколько лет спустя он отправился во второе путешествие, на поиски молочных зубов Иисуса-младенца, но на сей раз исчез без следа.
Стоит ли напоминать, что вследствие Иисусова вознесения на небеса его крайняя плоть и молочные зубы являются единственными останками его телесной ипостаси? Даже величайшие из скептиков, включая еретиков, которые отрицали самое Святую Троицу, и те признавали, что крайняя плоть Спасителя не поддается тлену, а сияние его молочных зубов не тускнеет со временем. Многие искали эти божественные реликты, и многим, подобно упомянутому Бодуэну, довелось пожалеть о своем намерении. Самый известный пример представляет собой Болдуин Четвертый, этот нечувствительный к боли король крестоносцев, который покрылся проказой, едва лишь увидел Иисусову крайнюю плоть. Этот случай описан в знаменитых мемуарах его наставника, Уильяма из Тира, и нет нужды пересказывать его здесь вновь. Менее известные жертвы, к примеру немецкий путешественник Клаус из Кельна и датская ясновидица Пия Шуцман, добравшиеся в поисках этих реликвий до Иерусалима, были тотчас охвачены неодолимым стремлением к одиночеству и уединились от мира, один — в пещере под Терапионом, а другая — в монастыре Плача Господня.
Но были и другие благочестивые люди, которые не только не пострадали, но и ухитрились, счастливцы, найти совершенно неисчислимое множество Иисусовых крайних плотей, так что протестантский священник Август Гримгольц в своей книге «Францисканские мошенничества» даже заметил, что, если сшить все эти ложные обрезки кожи Спасителя воедино, из них сталось бы сделать громадный шатер и разом уложить в нем на ночлег всех тупоголовых крестоносцев, взошедших в Иерусалим. Этот Гримгольц, однако, известен как скептик и пьяница — достаточно упомянуть, что он разделял гипотезу Гордона о местоположении Голгофы и даже позволил себе высказать сомнение в подлинности «Подвязки Пресвятой Богородицы» — той самой, что привез из Святой земли Микеле ди Прато, — хотя она источала отчетливый запах девственницы.
Но такова уж ирония судьбы, что ныне все это кануло в бездну забвения, и сегодня имя кардинала Бодуэна известно лишь благодаря нескольким примитивным экспериментам, поставленным во времена его юношеских дурачеств в католической школе в Тулоне, в ходе которых он установил, что задницу удобнее и приятнее всего подтирать молодым гусенком. «Сначала клювиком, а потом пухом», — объяснял молодой воспитанник семинарии своим ликующим друзьям, и эта фраза: «Premièrement, le bec. Ensiuite, la plume» — стала девизом всех тех, кто мог позволить себе такое удовольствие. Князь Антон, родившийся спустя годы после исчезновения кардинала, также внес ее в список своих принципов и заповедей и повелел своему домоправителю закупить для выращивания и размножения небольшую стайку гусей, которая постоянно поставляла бы гусят для его серьезных естественных отправлений.
Князь не был лишен и научных замашек. В дополнение к модным экспериментам по созданию летательных аппаратов тяжелее воздуха, которыми в ту пору увлекались все поголовно, а также к попыткам усовершенствования парового велосипеда — этого огнедышащего и медлительного устройства, извергавшего дым и трубные звуки, — князь посвятил несколько лет своей юности исследованиям в области генетики и астрономии. Он пытался вывести чистый гомозиготный вид белых ворон, а также наблюдал звезды из особой спальни, стеклянный потолок которой был отполирован и обрел форму гигантской линзы. По ночам эта линза увеличивала звезды, а днем ее занавешивали черной тканью, ибо она невыносимо раскаляла помещение и однажды даже изрядно поджарила двух молодых итальянок, разоспавшихся там до позднего утра.
Здесь уместно заметить, что как раз в тот год князь Антон заключил священный союз обручения и его невестой стала австрийская принцесса Рудольфина — коровистая блондинка, обладательница выдающегося бюста итакого же состояния, навязанная ему отцовскими советниками. Масштабы ее интеллекта и тела находились в обратном отношении друг к другу, и известна она была, главным образом, благодаря устрашающему запаху изо рта, того рода запаху, которого не может заглушить даже пепел сожженных корней миртового дерева. Кружевные воротнички и широкие шелковые склоны грудей принцессы были постоянно усеяны трупиками насекомых и бабочек, что случайно попали — несчастные крохи — в зловонную струю ее дыхания.
За несколько месяцев до назначенной свадьбы князь Антон объявил родителям, что хочет отправиться на Восток. Князя не затронуло — упаси Боже — поветрием, что захватило многих аристократов, по преимуществу английских, с тугими кошельками и уймой свободного времени, одурманенных чарами Востока и его жителей. Ничего подобного! Он всего лишь хотел загодя собрать небольшую копилку впечатлений и воспоминаний, которые скрасили бы страдания и скуку, ожидавшие его по ту сторону бракосочетания.
«Ибо что есть супружеская жизнь, — цитировал он своему отцу высказывание каталонского поэта Хуана Хименеса, — как не скучная и пыльная дорога, ведущая нас прямиком к смерти». Княгиня-мать, которая к этому времени от избытка скорби, дождя и хлеба уже напоминала гигантскую губку, в очередной раз разразилась слезами, но князь-отец, этот собиратель афоризмов, не смог скрыть улыбки и даровал сыну разрешение и деньги, необходимые для путешествия.
Он лишь поставил ему одно условие — войдя в Иерусалим, обратиться к его стенам со знаменитыми последними словами Генриха Пятого: «Если Всевышний дарует мне Мафусаилов век, я вас завоюю», — а затем, в соответствии с традицией рыцарей-храмовников, к ордену которых принадлежал и гесслеровский род, пройти с закрытыми глазами по Виа Долороза, мысленно представляя себе каждый предсмертный шаг Иисуса.
Князь Антон вызубрил на память самоновейшие путеводители Клеменса и Мелвилла, а также книги их старинных предшественников, Странника из Бордо и Ганноверского Пилигрима, и собрал себе свиту из советников, дипломатов, гусят, телохранителей и ученых мужей. Он даже распорядился подготовить свою легкую двуколку и белого коня знаменитой липицианской породы. Своего еврейского врача, доктора Реувена Якира Пресьядучу, он тоже взял с собой, равно как и свою преданную рабыню Зогу — огромную албанку, которой янычары в детстве перерезали голосовые связки. Немая, она тем не менее была достаточно сильна, чтобы на руках относить князя в постель в те ночи, когда он превышал меру возлияний и распутств, а после смерти няньки взяла на себя также обязанность направлять его струю в унитаз. Красивая и светловолосая, с густыми, широкими бровями, Зога отличалась тем, что язычок у нее в гортани был раздвоен. Когда на князя находило дурное настроение, он просил ее широко открыть рот, и стоило ему увидеть ее раздвоенный язычок, как он уже заливался детским смехом. Но самым главным ее достоинством оказалась группа крови — такая же, как у князя. Кровяное давление у Антона было низкое, и сексуальные эскапады, отвлекая кровь к чреслам, вызывали у князя мигрени, слабость и даже глубокие обмороки, и тогда доктор Реувен Якир Пресьядучу тотчас переливал в его сосуды сильную Зогину кровь и тем возвращал его к жизни.
К экспедиции присоединились также хроникер и фотограф, чтобы вести дневник путешествия, и они каждый второй день отправляли кипы бумаги и фотопластинок родителям князя, которые не переставали удивляться различиям между изображением и словом. И впрямь, если не считать согласия этой пары в том, что путешествие началось на железнодорожном вокзале в Вене и завершилось несчастьем в Иерусалиме, можно было подумать, что речь идет о двух совершенно различных экспедициях.
В Стамбуле князя принял султан Абд эль-Азиз, который вручил ему сопроводительные письма к своим пашам и правителям милетов[1] и подарил гигантский дорожный шатер. К шатру прилагались шелковые перегородки и ковры, медные блюда и дамасские сундуки, а также внутренний альков для уединений, вмещавший в себя тройное зеркало для отражения процесса любви в его всевозможных ракурсах, алебастровый таз для умывания и наложницу-черкешенку, обученную на европейский лад. Князь передал султану приветствия от своего отца и его подарок — передвижной эшафот, плод изобретательности немецких инженеров, не имевший себе равных в облегчении и упрощении действий власти в отдаленных провинциях. Эшафот, имевший вид безобидного шкафа на колесах, вмещал в себя несколько складных орудий для пыток и казней, приводился в действие обслугой из двух техников и осла и мог перемещаться по горным тропам и узким деревенским проулкам, достигая любого очага неповиновения. В тот же день султан отправился в ближайшие казармы, чтобы опробовать новый подарок на содержавшихся там арестантах, а князь со свитой взошли на палубу «Мирамара» и отплыли прямиком в землю Египетскую.
В коллекции крылатых фраз князя-отца Александрия описывалась как «подстилка древняя народов и мужчин». И действительно, она встретила князя Антона теплыми, липкими прикосновениями своих ветерков и почетным караулом потных лошадей и барабанщиков. Он посетил обугленные останки великой библиотеки, оплакал ее погибшую мудрость и обозрел скаковые конюшни, знаменитые своими великолепными арабскими лошадьми и жокеями из потомков легендарных всадников Сиены. Вечером, в присутствии двух наставников, прусского и швейцарского, он имел беседу с двумя юношами-близнецами, которые специализировались на гомосексуальных услугах и любовных играх с мелким домашним скотом. Близнецы с удовольствием вспоминали свои непристойные похождения, зазывно подмигивали князю и предложили показать ему «представление», которое, по их словам, уже высоко оценили принц Уэльский и австрийский наследный кронпринц Рудольф.
Тем же вечером князь был доставлен в губернаторский дворец и смотрел там выступление исполнительницы танца живота, пупок которой источал горький и влекущий запах ивовой коры. Затем гостя доверху накачали крепчайшим кофе и напичкали липкими сладостями — тяжелыми, как свинец, и по вкусу напоминавшими блевотину козла, смешанную с медом. В попытке освежиться он отправился с телохранителями на набережную и прошелся среди тамошних лотошников — все, как один, в белых костюмах и красных фесках и все, как один, с мухобойками из слоновой кости в руках, — одаряя их кивками и слабыми улыбками.
Ночью люди губернатора доставили его в прославленное заведение мадам Антониус. «Единственный в мире публичный дом, где можно подписаться на год вперед», — шепнул ему ученый советник. Здесь князь досконально проверил все сплетни и слухи касательно анатомических достоинств, которыми будто бы наделены девушки Абиссинии, а затем ему предложили приложить ухо к влагалищу одной из них, и по его лицу расползлась невольная улыбка, ибо шум далеких морей донесся до него из раковины ее плоти, и дивный шелест волн, и даже, ему почудилось, зазывные песни утопленников и плач сирен, и Зога, несчастная албанская служанка, едва не умерла в ту ночь от зависти и потери крови.
«В упоении и блаженстве князь поднялся на палубу «Мирамара» и отплыл из земли фараонов в Святую землю» — так сообщал хроникер экспедиции родителям князя, описывая им мелкие волны у берегов дельты и ее болот, огромных, мягкотелых дюгоней, кувыркающихся в теплой воде, желтизну песков Палестины и мрачность яффских скал. Но на фотографиях виден был только распростертый на постели бледный, изможденный юноша. Александрийские деликатесы все еще ворочались в желудке князя, и десятки гусят были выброшены с «Мирамара» и нашли свою смерть в соленой воде, ибо даже чайки, эти самые вонючие и прожорливые из птиц, брезговали ими.
В яффском порту князя ожидал очередной губернатор, и на сей раз его борода пахла рыбой и пороховой пылью. Князь пожелал увидеть ступени, по которым спускался пророк Иона, и гребцы подвезли его как можно ближе к скале Андромеды. Обед был сервирован в католической церкви, и там же ему показали хрустальный сосуд с содержавшейся в нем мутной белесоватой жидкостью, объяснив, что это «молоко Марии». В этот момент тело князя пронзила тончайшая боль, похожая на ту, которую ощущают персиянки, когда им изменяют мужья, но доктору Реувену Якиру Пресьядучу князь описал эту боль как «раскаленные песочные часы в желудке», а потом сказал: «Нет! Как кривая игла» — но тут же застонал и уточнил: «Как любовь, только в печени», — и, хотя в каждой боли содержится предостережение и пророчество, он не понял этих намеков, сел в свою легкую двуколку и устремился навстречу Иерусалиму.
Четыре могучих пса бежали рядом с коляской, обнюхивая все вокруг и раскачивая на бегу денежные мешки, привязанные к их толстым шеям. Впереди и сзади ехали шесть колясок с советниками и сундуками. Вокруг стояли шум и пыль, вздымаемые патрулями и военными оркестрами турецкой армии, а также толпами ребятишек, мух, просителей, ослиц и нищих. Перед вечером они обогнали огромную процессию русских паломников, и князь был потрясен, увидев, что в голове и хвосте шествия шагают мужчины, а в его центре движется огромная деревянная телега с водруженным на ней гигантским колоколом весом не менее семи тонн, которую волокут на канатах сотни женщин. Женщины сгибались и стонали от страшного напряжения, а мужчины окропляли их водой и слезами и выкрикивали возгласы поощрения и поддержки. Во главе процессии шагал высокий, крепкий крестьянин с окладистой бородой, лицом поэта и мощными руками. Князь велел своим советникам спросить его, что означают этот колокол и женщины, но паломник лишь скользнул по ним своими устрашающими православными глазами и отказался говорить, и князь продолжал свой путь, как олень, гонимый навстречу убийцам и не знающий своей судьбы.
Вечером путники остановились в маленьком и пыльном городке, что, подобно всей этой стране, мог похвалиться лишь останками старины. Вокруг городка серебрились под полной луной древние масличные рощи с их «деревьями, посаженными еще во времена Веспасиана», как написал в своем ежедневном отчете хроникер; в грязных проулках проступали очертания мраморных капителей и тесаных камней — скелеты некогда величественных, но давно уже умерших зданий, и фотограф говорил, смеясь, что не может их сфотографировать, потому что они не стоят на месте. Здесь тоже был устроен прием, после которого очередной турецкий губернатор пригласил князя посмотреть любимое зрелище своих солдат — борьбу по-анатолийски. Бритоголовые здоровяки в кожаных штанах смазали тела оливковым маслом и принялись обхватывать и заваливать друг друга. Запахло кровью, грязью и спермой. Князя вывернуло, и его повезли смотреть городские подземные водохранилища, откуда он был поспешно доставлен к церкви, чтобы из последних сил взобраться на ее колокольню. Отсюда, как сказал ему губернатор, Наполеон некогда стрелял в незадачливого муэдзина, который ни свет ни заря поднялся на близлежащий минарет и нарушил императорский сон своими завываниями. Губернатор намекнул князю, что можно — и это даже принято — поднять на минарет какого-нибудь случайного прохожего, чтобы высокие гости могли посоревноваться в меткости с великим полководцем. Но к глубокому прискорбию хозяина князь ограничился лишь тем, что переспал в той же постели, что некогда Наполеон, в обществе клопов, у которых с той исторической ночи не было во рту и маковой росинки. Поутру Зога помогла ему попасть в ту дыру, куда отливал и сам император, и на этот раз князь почувствовал внизу живота режущую боль, как от толченого стекла. Он застонал, откинулся назад и оперся затылком на широкое плечо служанки. Потом он пришел в себя и отправился подкрепиться в англиканскую школу для девушек, понаблюдал там за их вышиваньем, отметил в своей записной книжке: «Все воспитанницы похожи друг на друга, как будто сосали грудь одной кормилицы, и у всех сросшиеся брови — и, несмотря на непрекращающуюся боль в животе, продолжил свой путь.
На горизонте, проступая сквозь вечно висящую в воздухе пыль, начала наливаться голубизной выцветшая стена Самарийских и Иудейских гор. Князь Антон обогнул холм, где некогда стоял город Гезер, спустился в «Долину Разбойников, где Иошуа бин-Нун остановил луну», и бросил, как велит обычай, ветвь крушины в «колодец, что наполнен ядовитой слюной сатаны, и ничего в нем не может плавать». Князь и его свита миновали вонючий турецкий караван-сарай, поднялись по узкому ущелью, стиснутому обнаженными мрачными стенами гор, снова спустились, поднялись, спустились опять и остановились на отдых. Здесь, в излучине ручья, возле маленькой деревушки Колония, князь отведал крупного желтого винограда, чья поздняя летняя сладость обожгла его рот, бросил несколько монет ребятишкам и выпил холодной родниковой воды, пахнувшей шалфеем. Затем он с большой поспешностью уединился за бархатной занавеской, захватив с собой двух гусят, а когда кончил, караван стал взбираться по вымощенному камнями крутому и петляющему подъему. Именно здесь, поведал ему ученый советник, проходили легионы Тита, и по этому же склону спускался некогда Вечный жид, начиная свой нескончаемый путь. Антон миновал еще две невысокие холмистые гряды, и вот уже перед ним открылся притаившийся в засаде за горой Иерусалим.
Защищенный турецкой стеной, вызвавшей насмешливую улыбку княжеского артиллерийского советника, подмигивающий тысячами бойниц и освещенный закатным солнцем, старый город примерился к своей новой жертве. Для начала он бросил против нее свой испытанный арсенал — стрелы позолоченных башен, сети небес и тот обманчивый свет сумерек, который, кажется, можно жевать. Ноги князя сделались ватными. Разом, словно по команде, винный воздух был вспорот ножами ласточкиных крыльев, ударами сторожевых труб и потным запахом молящихся. Об этой зловонной и душистой смеси «иерусалимских вечерних ветров, пахнущих фимиамом и экскрементами» князь уже читал у Мелвилла, но, несмотря на это, сердце его затрепетало. «Если Господь дарует мне мафусаилов век, я еще тебя завоюю!» — мысленно произнес он, но тут же почувствовал, что уже и сам начинает в этом сомневаться.
Теперь город разостлал перед ним свои обычные вечерние приправы: удлиняющиеся тени башен, пустеющие площади базаров, тонущие в сумерках золотые купола и другие поэтические виды, хорошо знакомые всем его поклонникам. Князь ощутил озноб, обещанный Священным Писанием и туристскими путеводителями и отозвавшийся в его копчике шепотком тончайшей и сладостной дрожи. В своем путевом журнале он записал, что Иерусалим — это «единственный в мире город, издающий запах человеческого тела». Кстати, это замечание отчасти напоминает путевую запись туриста-антисемита Виктора Бурке, написавшего тридцать лет спустя, что от камней Западной стены «пахнет, как изо рта».
Мутасареф[2] Иерусалима, присоединившийся к князю возле Садов Антимоса и перебиравший рядом с ним своими маленькими ножками, остановил его на углу стены, сообщил, что именно здесь Давид поразил Голиафа, и возвестил, что в честь прибытия князя он разрешил христианским церквям и монастырям звонить в колокола — а это находилось под запретом вот уже триста последних лет. Он попросил князя поднять руку, и в ту же минуту все колокола грянули разом, и их эхо разнеслось по высотам. Древние колокольные языки, которые по большей части никогда не знавали звона и за долгие годы налились настоявшимся желанием и накопившейся яростью, ударили в томящуюся медную плоть, и могучее облако ржавой пыли и веры поднялось и заволокло городское око. Это событие ускользнуло от внимания летописцев, однако оно упоминается у нескольких музыкальных исследователей, в том числе у музыковеда Густава Штернера, который, рассказав о нем в своей «Большой книге колоколов», заключил: «Колокол, а не барабан — вот истинный инструмент катарсиса».
Душа князя наполнилась религиозным пылом, и это превратило его в легкую добычу. Сильный толчок подсек его колени, и в его внутренностях повернулся тупой и горячий меч. Он залился слезами, потерял сознание, был тотчас напоен живительной кровью Зоги и возвращен к жизни. Слуги развернули его великолепный шелковый шатер среди айвовых деревьев Керем-а-Шейха — того сада, что ныне исчез, а в те дни простирался между Башней Аистов и знаменитой старой сосной, семена которой были привезены в Иерусалим еще крестоносцами.
В ту ночь в лагере князя никто не спал. Хроникер покрывал десятки страниц описаниями великолепия и величия древней столицы, фотограф вопил, что сияние ее огней засвечивает ему пластинки, астроном вычерчивал таблицы ее восходов, а генерал запятнал свои простыни, увидев во сне, как она покорно отдается ему. Город, что превращал мозги царей в крошево лжи и безрассудства, вызывал пену бешенства на губах священников и смущал своими вымыслами умы пророков, раздавил несчастного князя в считанные часы. Он просидел всю ночь у сосны, и ему и в голову не пришло, что даже этот могучий исполин, древнейший из всех обитателей Иерусалима, все еще не свыкся с коварством этого города и, будь ему дарованы ноги, давно бежал бы отсюда прочь.
На следующий день князь отправился на Виа Долороза и по завету своих предков-храмовников прошел с закрытыми глазами от Преториума до церкви Гроба Господня, окруженный телохранителями и видениями, которые оберегали его от столкновений с каменными стенами. На Четвертой станции он возложил ладони на следы ног Богоматери, увековеченные в «Мозаике Сандалий», и тело его пронзили обещанные конвульсии. На Шестой станции и он разразился рыданиями; а на станции Святой Вероники по настоянию священников был извлечен белый шелковый платок и с его лица тоже были вытерты слезы, пот и кровь. Все это время князь ни разу не открывал глаз, и поэтому никому не известно, что он видел; но по возвращении в свой шатер он велел фотографу пойти и сфотографировать только что пройденный им путь. «Шаг — снимок, шаг — снимок», — приказал князь. Сам же он отправился к «Могиле четырех принцесс», что на склоне Сторожевой горы, где ему была показана куча позвонков и ребер, зубов и бедренных костей, напоминавших детали какого-то жуткого детского конструктора. И опять нельзя было сказать, кто здесь дочь фараона, кто Наама-аммонитянка, кто Яэль — принцесса Пальмиры и кто Луиза — святая крестоносцев. «Мертвецы — это самая могучая гильдия в Иерусалиме», — шепнул ему на ухо политический советник на выходе из пещеры.
Тем временем фотограф вышел на крестный путь. Сгибаясь под тяжестью огромной камеры, деревянные ноги которой растопыривались по обе стороны его туловища, сопровождаемый двумя турецкими солдатами и семью ослами, тащившими в своих седельных мешках тяжелые фотопластины, он шел «шаг-снимок» за «шагом-снимком». Поначалу все шло гладко, но, когда он достиг последних станций, тех, что внутри церкви Гроба Господня, греческий патриарх выслал ему навстречу своих монахов с туго завитыми волосами, и те надавали ему таких тумаков, что он едва унес ноги. Наутро, узнав, кем был избитый по его приказу человек, патриарх пришел в сильное смущение. Он поспешил в лагерь, долго кланялся и шелестел рясой, а потом пригласил князя в свою летнюю усадьбу. Они сели в двуколку и поднялись на вершину холма, возвышавшегося к западу от города. Там располагался небольшой монастырь, названный в честь святого Симеона. Они уселись подле маленькой зеленой колоколенки, окруженной кипарисами и соснами; женщина, закутанная в черное, подала угощение из нарезанных кусков дыни с лимоном, сахаром и мятой, и вид, открывавшийся с холма, был отчетлив и живописен.
На обратном пути патриарх ликовал, как малое дитя, рассказывал, что под церковью Гроба Господня спрятана мозаика с изображением Афродиты, остаток ее храма адриановских времен, «и поэтому полы там теплые даже зимой», — подмигнул он внезапно, затем отпустил шутку насчет ежегодного жульнического нисхождения святого огня и спросил, не будет ли ему позволено взять вожжи и поуправлять коляской. «Мужчины не перестают играть в свои игры, даже когда становятся во главе церквей», — оправдывался он.
Спустился вечер. Новые боли плясали в теле Антона. В лагере поджидал его докучливый хор мудрецов, старейшин и раввинов различных еврейских общин, которые выстроились перед княжеским шатром и, не зная толком, из какой страны прибыл высокий гость, на всякий случай пели гимны всех европейских стран поочередно. Потом вперед вытолкнули молодого еврея, и он преподнес князю перламутровую шкатулку с пятнадцатью семенами пшеницы в ней. Князь, усталый и больной, к тому же ничего не понимавший в тонкостях восточного гостеприимства, не мог и предположить, что эти пятнадцать семян представляли собой микрографические сокровища, на которых уместились все пятнадцать еврейских утренних благословений, начертанных кисточкой, сделанной из одного-единственного волоса. В его воспаленных опухших глазах скользнула улыбка, он пробормотал слова благодарности и разом проглотил драгоценные семена, на изготовление которых ушло полгода кропотливейшего труда. Содрогание прошло волной по лицу еврея, и в ответ ей сходная волна потрясла внутренности князя. Выпроводив гостей и увидев, что его фамильный переносный туалет обступили советники и телохранители, он стал искать укромное местечко, где можно было бы поскорей облегчиться.
Проскользнув между ашкеназийским и сефардским раввинами, все еще препиравшимися, кто пойдет справа, а кто слева от него, он, пригнувшись, пересек пыльную тропу, которая спускалась в долину Кедрона, торопливо присел и опорожнился в тени гигантских валунов, составлявших основание городской стены. Теперь, когда срочность миновала, он сообразил, что забыл взять с собой гусенка на подтирку, быстро выковырял из пыли камень и вытер им зад, как это делают презренные погонщики ослов, а затем с чувством облегчения поднялся и побрел куда глаза глядят, пока не оказался в проеме Баб а-Загары, и молниеносно, будто город всосал его в свою утробу, был втянут в его каменные внутренности, нырнул в них и сгинул.
Люди князя вскоре обнаружили его исчезновение, и их охватил сильнейший страх. Срочно разбуженный мутасареф тотчас впал в истерику и в испуге и огорчении принялся рвать волосы на голове юноши, лежавшего рядом с ним на надушенных простынях. Все вспомнили ужасный случай исчезновения двадцатилетней сестры русского консула, что по прошествии недели была найдена мертвой в раскопках Палестинского исследовательского фонда, — золоченые одежды сорваны, а обнаженное тело запеленато так, как заиорданские бедуины пеленают своих младенцев. Тем временем князь, понятия не имея обо всем этом, шел себе в одиночестве по темным переулкам, дышал полной грудью и с удовольствием тыкал металлическим наконечником трости в щели между булыжниками мостовой. Пройдя под Аркой Лазаря, он миновал двойной вход в Монастырь Белых Сирот, зажал ноздри от смрада крови, который подымался из бойни шейха Абу Рабаха, и вышел на небольшую площадь, хорошо известную туристам благодаря красноватым камням, которыми она вымощена в память о святой Пелагее. Здесь сельджукские всадники отсекли волосы святой, и кровь, брызнувшая из ее отрубленных локонов, впиталась в каменные поры.
Молчание и темнота царили вокруг. Лишь сверху время от времени доносился похотливый смех. Городские камни источали жар даже после захода солнца, и люди подкрепляли свои силы на плоских крышах. Оттуда то и дело летели вниз остатки недоеденных арбузов и с треском раскалывались о камни. Князь Антон нащупал и поднял одну из арбузных корок и вдохнул ее благоуханный аромат. Повинуясь безотчетному желанию, он впился зубами в остатки того красного и слюны, что липли к огрызку, и стал с наслаждением жевать. Два францисканских монаха материализовались вдруг из темноты, и один из них бросил ему монету, потому что городская пыль уже покрыла одежды князя и приглушила их блеск и в своей низменной жадности он показался монахам обычным нищим. Потом где-то распахнулась дверь, и послышались вопли истязаемой девочки. Князь задрожал, едва не упал, но пришел в себя и побрел дальше.
Внезапно он ощутил, что какие-то тени обступают его сзади. Грабители! — подумал он поначалу и покрепче сжал свою трость, подарок отца Рудольфины, его невесты, — трость, у которой набалдашник и острие были из стали, а внутри скрывалась баскская рапира. Три фигуры, с ног до головы закутанные в длинные одеяния, казалось, беззвучно скользили над землей, не касаясь ее ногами. Они поравнялись с ним, две слева и одна справа, прикоснулись к нему мягкими руками, пытаясь то ли погладить, то ли схватить, и забормотали, повторяя: «Хадиду… хадиду…» Их лица и очертания тел были скрыты от глаза, и только певучесть голосов позволила князю понять, что перед ним молодые женщины.
«Хадиду… хадиду…» — твердили они, и князь, не понимавший, чего от него хотят, только улыбался, не зная, что ответить. Он испытывал некое смущение — не того ли рода смущение, которое испытывает западный человек, оказавшийся среди бедняков Востока, брезгующий ими и душой, и телом, но опасающийся задеть их честь, единственное их достояние? Он уже собрался было отделаться от них и перейти на другую сторону улицы, но тут все три девушки разом распахнули объятья, и не успел он понять, что происходит, как они окружили его и заточили в кольцо своих сплетенных рук.
— Хадиду, хадиду, — смеялись они.
— Хадиду, — с трудом выговорил князь, ощутив, как расслабляются его мышцы, боль словно отслаивается от тела и чудесное напряжение пробуждается в его члене, который уже поднял любопытствующую головку, словно почуяв свой шанс еще прежде хозяина. Теперь девушки принялись танцевать вокруг него, и князь, все больше слабея и все шире улыбаясь, начал помимо воли кружиться вместе с ними. Их движения ускорялись, их и шали соскользнули, зеленые и коричневые монеты на шеях звенели, как колокольчики. Он спотыкался, его втягивало в этот водоворот, и сладостные пузырьки лопались в его плоти. Он хотел было шагнуть вперед и разорвать кольцо рук, окружавших его, но тут одна из девушек неуловимым движением сбросила с себя длинный плащ, оставшись в одной чадре да в широких и легких грязных шароварах, обнажила покрытые татуировкой точеные груди и принялась танцевать перед ним, бренча крошечными колокольчиками у плеч и отступая назад в непрестанных изгибах, умелых и печальных одновременно. То было не зазывное бренчание соблазна, устоять пред которым вполне достанет жизненного опыта да закрытых глаз, а скорее женский жест, вызывающий отклик в любом мужчине, — жест мольбы о помощи Князь пошел вслед за нею, а две ее подруги, словно охрана, сопровождали его. Внезапно князя охватил страх, и он остановился. Но девушка, шедшая рядом, не промедлила и мгновения. Она быстро заслонила ему дорогу, улыбнулась и, закинув назад распрямленные руки, приблизилась к нему вплотную, пока ее груди не ужалили его в грудь и так мягко толкнули, что он совершенно потерял равновесие. Девушки захихикали, склонились над ним, подняли и отряхнули от пыли, все это время не прекращая щебетать на своем странном языке, и в потоке речи, не разделенной знаками препинания, звучали и поощрение, и извинение сразу, а с их уст не сходило сладкое и раздражающее слово «Хадиду… хадиду…» Они вновь заключили князя в круг своих рук, а когда он обрел равновесие, позволили ему идти самому, не размыкая, однако, все то же непрестанно вращающееся кольцо колокольчиков.
И вдруг вращение резко остановилось, и все три девушки разом прижались к нему так невыносимо близко, что он вынужден был опереться на них, ибо силы уже окончательно покинули его. И с ним — лишь высокие смешливые голоса, пряное дыхание, непонятные слова, маленькие сласти с запахом увядших роз и гниющего миндаля, вкладываемые грязными пальцами в его широко раскрытый рот, молящий о спасении и воздухе.
— Voulez-vous mourir avec moi? — прошептал он, словно и слова эти тоже вложили ему в рот. — Не хотите ли вы умереть со мной?
Они достигли конца переулка, как вдруг послышался ужасный рев, который способны издавать лишь немые женщины с Балкан, и меж стен возникла гигантская тень служанки Зоги, что бурей неслась спасать своего господина. Но одна из девушек проворно и ловко подставила ей ногу, и огромная служанка, споткнувшись, ударилась головой о каменную стену, а тем временем две другие уже сдвинули одну из плит мостовой. Достаточно было легкого дуновения в ямку у основания шеи, и князь свалился в древний подземный проход, тянувшийся под улицей, прямо в ожидавшие его в глубине умелые руки, которые медленно, неторопливо обхватили его, уложили на землю и закрыли над ним отверстие в мостовой.
Когда князь Антон наутро вернулся в свой шатер, слуги едва признали его. Рубиновое кольцо исчезло, волосы стояли дыбом, по лицу расплылось плебейски самодовольное выражение. На его носу сверкала татуировка, а на лбу торчал странный гребешок из цветов жасмина, что вызвало понимающие и уважительные улыбки турецких солдат, охранявших лагерь. Они тотчас сообразили, что дочери племени навар подстерегли князя в одном из переулков, завели в древнюю каменоломню, что под церковью Рыб, где скрывались их гашишные притоны, опустошили его кошелек, опоили марианским вином и забавлялись с ним всю ночь напролет. Жасминовым венком, объяснили они княжеским наставникам, наварские танцовщицы награждали тех, кто сумел удивить их тела каким-нибудь доселе незнакомым им трюком, и до князя его удостоились лишь четверо мужчин: двое янычар, бедный пастух из Судана да некий французский кардинал. Вся свита столпилась вокруг одурманенного князя, а несчастная Яога, с огромным синяком на лбу, рыдая, рухнула перед ним на колени и стала целовать его израненные грязные ступни и вытаскивать из кожи и волос на ногах колючки и осколки камней. Потом она внесла его в шатер, раздела донага, и доктор Реувен Якир Пресьядучу, осмоьрев его и обнаружив еще две татуировки, одну на крайней плоти, другую — на ягодицах князя, приказал немедленно оправить его в Европу.
В тот же день шелковые полотнища шатра были свернуты и упакованы в огромные сундуки из кедрового дерева, талеры и франки отправились обратно в денежные мешки на собачьих шеях, золотые вилки и ложки были упрятаны в железные ящики, серебряные и хрустальные кубки проложили шерстью, а оставшихся гусят выпустили на свободу под городской стеной. Князь был усажен в больничную карету с занавешенными окошками, доставлен галопом в яффский порт и оттуда переправлен на канонерку, которая патрулировала берега Святой земли с того самого момента, как он отправился в свое путешествие. Почти всю дорогу он спал, а просыпаясь, ел с огромным аппетитом, расточал во все стороны бессмысленные улыбки и не произносил ни единого слова. Даже не поинтересовался, где его любимый липицанский скакун и легкая коляска.
Хроникер описывал князя во время обратного пути как «погруженного в раздумья», но на снимке, посланном фотографом, Антон казался, скорее, дремлющим с открытыми глазами и застывшей на лице блудливой ухмылкой. Переодетый в одежду монахини, он был тайком переправлен в знаменитый госпиталь в Льеже. Две недели над ним трудились самые лучшие специалисты: хирурги слущивали с его зада и носа позор той ночи, поэты и священники вылавливали тоску по Иерусалиму из каждой щелочки его души, а терапевты прочищали его запакощенный кишечник клизмами из пепла и лавра.
Что касается его татуированной крайней плоти, то тут возникли серьезные опасения. Никто из врачей не решался взять на себя столь тяжкую ответственность за счастье его будущей жены и продолжение династии. В конце концов решено было пригласить старого еврейского моэля,[3] специалиста по обрезанию, из Эльзаса, и тот, невзирая на бурные протесты, антисемитские проклятья и страдальческие вопли Зоги, благополучно совершил операцию и вдобавок сообразил вовремя улизнуть с княжеской крайней плотью в кармане. Три дня спустя появился хранитель дворцовой сокровищницы, представил кожу с княжеского носа и показал любопытствующим придворным, что крохотные завитки, казавшиеся тончайшими линиями татуировки, на самом деле представляют собой не что иное, как поразительную микрограмму, содержащую написанные на иврите двенадцать стихов из двадцать пятой главы Книги Бытия, повествующих о Яакове и его близнеце Эсаве. Тотчас кинулись искать и крайнюю плоть, но к тому времени моэль уже продал ее анонимному коллекционеру диковинок, а сам благополучно бежал в Америку.
Миновал месяц. С подживающим носом, облупленным задом и поникшим членом князь Антон взял себе в жены мерзость души своей, австрийскую принцессу Рудольфину. Все удивлялись, видя, что жених не смотрит ни на одну из женщин, присутствовавших на церемонии. Это объясняли тем, что он еще не оправился после путешествия и операций. Никто не понимал, что Иерусалим, который зараженные им переносят в своей крови, куда бы они ни шли, не оставил в покое и эту свою добычу. Лишь три месяца спустя, когда рана его обрезания полностью зарубцевалась, князь Антон снова начал поглядывать на женщин. Но теперь его вкусы изменились. Он больше не прижимался бедрами к собеседнице и не говорил ей: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» Понизив голос, с интонацией какого-то жгучего нетерпения он спрашивал: «Не хотите ли вы умереть со мной?» — и взгляд его при этом был таким нездешним и жутким, что женщины понимали — он глядит не на них, а на собственные воспоминания, и не смели раскрыть рот от ужаса.
В конце концов на его призыв откликнулась некая семнадцатилетняя девушка, приходившаяся ему двоюродной племянницей со стороны матери. То была молодая шведская баронесса Хедвиг Фребом, владелица знаменитых медных рудников в городе Фалун, рано повзрослевшая и не сознававшая своей красоты высокая девушка, которая с младенчества провозгласила своим принципом ничего не повторять дважды. Эта манера, как легко понять, дорого обходилась ее родителям и доводила до отчаяния воспитателей, потому что она никогда не соглашалась дважды отведать одну и ту же еду, повторно надеть один и тот же наряд и снова посетить место, где когда-то уже бывала. «Жизнь вправе оставаться однонаправленной цепью неповторимых событий», — говаривала она. Князь впервые увидел ее, когда ей было три года, а теперь вновь повстречался с ней на банкете во дворце своего тестя. Под конец банкета, когда главный дворецкий поднес мужчинам коньяк, а женщинам миндальный ликер, молодая баронесса оттолкнула свой бокал и сказала:
— Это я уже пила однажды.
Князь предложил ей выйти с ним на балкон и там задал ей все тот же свой вопрос и в тех же словах, которые никому из специалистов так и не удалось извлечь из его плоти. Сердце князя колотилось, как колокол, потому что он знал, что она согласится.
— Да, дядя, — ответила одноразовая баронесса. — Я готова умереть с вами — но только один раз.
Потом она взглянула в сумеречный сад и весьма деловито заметила, что до сих пор еще ни разу не лежала с мужчиной.
Ни следующий день князь отправился с ней в охотничий павильон Гесслеров. Зога ехала с ними и всю дорогу плакала так горько, как плачут пророчицы, видя, как сбываются их предсказания. Когда они прибыли на место, она взломала своим мощным плечом запечатанные двери, проветрила комнаты от тишины и траура, разостлала постель и молча вышла из дома. Антон возлег с возлюбленной один-единственный раз, а затем они подняли четырьмя руками пропитанную кровью простыню, вместе развернули ее против света и вместе прочли и расшифровали будущее, начертанное в ее рисунке.
Князь вынул привезенные им пистолеты.
— Будем стрелять друг в друга или каждый сам в себя? — спросил он.
— Каждый сам в себя, дядя, — сказала баронесса. — Я вам доверяю. — А потом засмеялась и сказала: — Но только один раз.
Князь взвел оба курка и подал пистолет баронессе. Они скрестили руки, как делают шведские солдаты, поднимая тост, и каждый выстрелил себе в висок. Пистолеты грянули одновременно, и судорога надежды мелькнула на лице Зоги, которой послышался только один выстрел. Взревев, она бросилась своим могучим телом на дверь и ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.
Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».
Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг — это его мозг, а его кровь — это кровь его возлюбленной.