В туалете стоит отцовский застаревший дурной запах, хотя последним там побывал Яков. Меня вдруг охватила страшная слабость, будто от потери крови. Крохотные и острые стеклянные осколки впились в низ живота с такой силой, что мне пришлось обеими руками опереться на стенку, и в результате я накапал вокруг унитаза.
Когда-то я имел привычку запираться здесь и читать. Запах отца царил вокруг меня, как декларация прав на владение. Его руки барабанили в дверь. Его рот кричал, чтобы я вышел. Ночами, когда кислый запах брожения подымался из пекарни и я знал, что тесто начало всходить и отец уже не может его оставить, я входил сюда и закрывал за собой маленький крючок. Иногда я размышлял здесь, иногда грезил. Такая маленькая отвратительная клетушка, но в ней был замок и была уединенность, а этого вполне достаточно, чтобы дать человеку возможность предаваться «четырем делам уединения», которые ты, конечно, помнишь, — «мечтам, слезам, чтению и буре страстей». Живой и свежий запах первого семени разливался в воздухе. «Тонкая струя нежного аромата, пробившая себе путь сквозь зловоние, не будучи поглощена им». На подоконнике до сих пор стоит отцовский элегантный медный кувшинчик с длинным носиком. «Папель пар эль кулу эз пор лос Ашкинасис[74], — насмешливо отвечал он в ответ на вопрос о его назначении. — А газета — она для головы, а не для задницы». Он всегда был большой чистюля и еще помнит общий туалет в своем иерусалимском дворе, а в его пестром списке «правильных способов» есть также «правильный способ» очищать запахи. Он берет длинную ленту туалетной бумаги и поджигает ее снизу. Бумага вспыхивает, как фитиль из пакли, рассыпается кружевом пепла, и ее пламя, как говорит отец, «сжигает дурные пары». Но Яков кричит, что с этой своей привычкой он когда-нибудь сожжет весь дом. Чтобы успокоить страсти, я привез ему спрей с ароматом жасмина. Отец попробовал его один-единственный раз и опять взялся за свое, утверждая, что «эта штука, ты уж меня прости, пахнет так, будто кто-то нагадил на полях Иошуа Идельмана».
Яков смеялся, когда я напомнил ему эти жасминные поля нашей молодости. Странно, именно когда он смеется, я слышу в его голосе нотки рыдания. «Что бы я делал без твоей памяти?» — говорит он. Любящий, открытый, доверчивый и насмешливый. Как мы отличаемся друг от друга и как близки и связаны друг с другом.
— Ты прав, — сказал он мне на кладбище несколько дней назад. — Мы уже не близнецы. С того дня, как мы получили одну пару очков на двоих, мы перестали быть близнецами. Ты себе читаешь, пишешь, летаешь над нами, не хочешь знать, не хочешь вмешиваться. А я — я просто пекарь, перегоревший возле печи. Что может быть проще хлеба? Что уж я там понимаю? Поди знай теперь, кто выиграл, поди знай, кто поступил умнее.
Замкнут и отчужден брат мой Яков, но, когда его прорывает, вся скопившаяся в нем горечь выплескива ется наружу.
— То, что они мне не рассказали, как он погиб, то, что я должен был сам все расследовать, проверять и докапываться, — это еще ладно. Но эта их формулировка, это «погиб при исполнении своих обязанностей» — вот что сводит меня с ума. — Мы стояли рука об руку у памятника, и обрубок его пальца горел в моей руке. — Погиб при исполнении своих обязанностей, — сказал он с горьким презрением. — Как чиновник, который поскользнулся на луже чая в конторе. Тот ведь тоже погиб при исполнении своих обязанностей, разве нет? — И потом, более низким голосом, добавил: — И не при исполнении своих обязанностей он погиб. Он погиб при исполнении их обязанностей. Из-за нескольких тупоголовых офицеров, которые не знали, как вывести солдат в поле, да еще из-за нескольких истеричных солдат, которые сначала всадили в него пули, а потом никак не могли его найти, пока он не истек кровью. А теперь они мне говорят, что это не меняет дела, потому что любой убитый «погиб при исполнении своих обязанностей». Не важно, в бою ли, на тренировках или в аварии. Да пусть они провалятся вместе со своими памятными днями! Не хочу я иметь с ними дело, не собираюсь я играть с ними в их игры. Не хочу я их сраных памятников и никому не позволю распоряжаться моей жизнью.
Ты знаешь, сколько памятных дней есть у семьи погибшего каждый год? Тут тебе и государственный день памяти, и полковой день памяти, и штабной, и взводный, и школьный, и деревенский — лишь бы мы ни одной минуты не скучали. А где мои собственные дни памяти, что с ними? День, когда он родился, день, когда он погиб, и день, когда я его видел в последний раз? А что с тем мгновением памяти, когда проходишь мимо дерева, с которого он упал в шесть лет? И с той минутой молчания, когда видишь на улице кого-то, кто учился с ним в одном классе, и с той секундой памяти, когда видишь такого же светловолосого, как он? А все эти «памятные места»? Как это все избито и как страшно. Это ведь не только памятник на могиле — это еще и памятник в деревне, и полковой памятник, и штабной памятник, и монумент тут, и монумент там, и мемориальная доска в школе. А ведь есть еще место, где он был убит, которое в этой стране никогда не бывает очень далеко от дома. И его место у стола, и когда накрывают на стол, ты всегда думаешь, не поставить ли и его тарелку. А когда тебя в каком-нибудь учреждении спрашивают, сколько у тебя детей? Что ответить? Двое или трое?
— Хватит, Яков, ты преувеличиваешь, — сказал я.
— Ты, господин хороший, — пыхнул он, точно старые паровые мехи, — откуда тебе вообще знать, когда я преувеличиваю?! Когда твоя великая Америка воюет, это происходит далеко. Ваших сыновей не убивают возле дома. А тут — тут все так близко, все так тесно. Тут никогда не прощаются навсегда. Война идет в соседнем дворе. Видишь и слышишь дым и крики прямо из собственного дома. Вся страна — один сраный кортижо. Все срут рядышком, и все всё знают, и вешают стираное белье прямо в морду друг другу. Вот так-то. Долбаная теснотища Один на другом. Живые и мертвые, все в одной куче. Все на расстоянии руки, и все на расстоянии глаза, и каждый убитый убит в двух-трех часах езды от дома. Максимум четырех. И тогда едут туда. Я не один такой, который преувеличивает. Я слышал то же самое от других родителей. Я знаю точно. Едут увидеть последнее, что видел их мальчик, и последнюю землю, на которой он лежал. И вдруг ты понимаешь, что такое кровь, которая кричит. И не только понимаешь — ты ее слышишь.
Мы покинули могилы матери и Биньямина, и Яков, извинившись, что кричал, предложил посетить заодно и могилу Ихиеля.
— В конце концов, он был твоим другом, когда ты был маленьким, разве нет? Ты не думай, я иногда при хожу и к нему тоже. Не так уж часто. В сущности, каждый раз, когда я прихожу на могилу Биньямина. Я не был его другом, как ты, но я всегда хожу к убитым в Войне за независимость и в Синайской кампании. Уже почти некому ухаживать за их могилами. Родители у большинства уже умерли, братья и сестры состарились, живут далеко, хотят жить своей жизнью. Приезжают редко.
Он наклонился, снял с памятника несколько сосновых иголок и вырвал молодые прутики, поднявшиеся по краям.
— К ним только раз в году, перед памятным днем, заявляется какой-нибудь арабский рабочий от местного совета — почистить и привести в порядок, — сказал он. — Все петунии, и маленькие кактусы, и анютины глазки уже умерли. Только дикие цветы растут из тех могил да трава, да вот еще муравьи, рыжие, черные, понастроили себе гнезда под камнем, между костями. И памятник тоже уже давно не белый, весь покрыт лишайником, и птичьим пометом, и сосновыми иголками, и имена тоже стали не такие четкие и разборчивые. Да так оно и должно быть, такой и должна быть могила.