ГЛАВА 38

Неделю спустя Артур Спини прислал зеркало, упакованное между двумя досками, стоявшими в кузове грузовика, и обложенное картоном и ватой. Яков соорудил для него раму из железных уголков и поставил на ось, смонтированную на трубе, чтобы его можно было поворачивать и направлять.

Он был вне себя от счастья. В два часа пополудни, когда солнце поднималось на нужную высоту, он надевал на голову соломенную шляпу, брал в корзинку бутылку воды и полбуханки хлеба, собирал несколько тетрадей и книг, чтобы приготовить там домашнее задание, и взбирался на крышу пекарни. Со временем он приделал себе на трубе маленькое сиденье, потому что однажды едва не был сброшен оттуда неожиданным порывом ветра.

Проходили дни, и толки о любви моего брата распространились по всей округе. Посмотреть на «парня, сидящего на трубе» приходили и люди из других деревень. Как-то раз заявился даже фотограф, пытавшийся сделать снимок для своей газеты, но Яков, увидев его, повернул зеркало в его сторону. Послышался дикий крик боли, и фотограф сбежал, закрывая глаза руками.

С постоянством сидящей на гнезде аистихи Яков провел на трубе большую часть послеобеденных часов своей юности, непрерывно излучая, но не иссякая. Окно Леиной комнаты не открывалось, но Яков знал, что она там и знает, что он на трубе, и еще ему было известно, что я тоже там.

— Это некрасиво, как ты делаешь, — сказала мне мать.

— Она сама меня приглашает, — ответил я.

— Эта Лея — она Якова.

— Эта Лея — она ничья, — передразнивал ее отец.

— Нечего беспокоиться, — улыбалась Шену Апари, точно пророк, которому открылось ободряющее знамение. — Она поступает так только для того, чтобы разжечь любовь Якова.

— А я и не беспокоюсь, — сказал Яков. — Если она его пригласила, пусть идет. Все равно она будет моя.

Ночью, в нашей комнате, я спросил его, говорил ли он искренне.

— А чего мне беспокоиться? — ответил он. — Я ведь вам всем уже сказал — в конце концов она будет моя.

Мои встречи с Леей начались в библиотеке. Однажды она пришла туда, когда я заталкивал порошок против моли в щели книжных полок. Ихиель сказал мне: «Посоветуй ей какую-нибудь книгу», и я посоветовал ей «Таис». Когда она дочитала до той главы, где Пафнутий взбирается на высокий столп и усаживается там навсегда, она вернула книгу, раздраженно сказав мне, что если я надеюсь помочь своему брату, то мне лучше не вмешиваться. Ей было тогда лет пятнадцать, но жизнь наедине с матерью, брошенной женщиной, обогатила ее восприятие и сделала взрослой не по годам. Мы стояли друг против друга в проходе между высокими книжными стеллажами, она коснулась рукой волны своих волос, и я влюбился в нее.

Признаки были простыми и очевидными, даже угнетающими своей обыденностью. Сухость во рту. Учащенное сердцебиение. Тяжесть и вялость. Я полагаю, что и ты сталкивалась с ними — в собственном теле, в телах своих любовников, в прочитанных книгах. Но я ощущал и еще один, особый признак, которого ожидал с тех пор, как услышал, что Шену Апари говорила матери: «А есть еще такого рода мужчины — когда они влюбляются, их колени начинают говорить друг с другом в рифму».

В последующие дни я разостлал перед Леей лучшие свои товары. Я цитировал ей стихи, воровал для нее из кладовки замечательные масапаны тии Дудуч, показывал ей старинные книги по искусству, которые Ихиель не выдавал никому, и посоветовал ей прочесть «Историю Сан-Микеле». На третий день она сказала: «Давай сыграем, будто ты медведь, а я лапландская девочка», — и вдруг закружилась на месте и на одну головокружительную долю секунды взметнула передо мной свое платье. Я был в тот момент без очков. Ее голые бедра сверкнули, как сияние далекого облака, туман ее плоти обрисовался на моей сетчатке. На мгновение мне показалось, что я ощущаю муку Якова, но тут же понял, что меня обожгла моя собственная боль.

Когда-нибудь, если мы встретимся, я соблазню и тебя масапанами Дудуч. В «Мириам Дели», магазине деликатесов рядом с моим домом, я как-то обнаружил ту липкую подделку, что называется «толедским масапаном», и долго наслаждался, понося его, пока хозяйка не расхохоталась и как бы случайно не положила ладонь на мою руку. То была женщина лет сорока, веселая и красивая, очень похожая на меня ростом и цветом волос, и я рассказал ей о масапане своей тетки — об этой бледной отраде, великом утешителе, воплощенном баловстве, единственной из всех сладостей, попробовав которую женщины начинают смеяться.

«Масапан — это самая чистая, простая и возвышенная из всех сластей», — процитировал я ей «Маленькую кухонную энциклопедию» Отто Густина, и затем — из Григория Седьмого, который до того, как стал папой и был похоронен в дворцовой библиотеке своей матери, писал: «Средь сладких грехов известна любекская сласть, в которую входят всего две составляющие — миндаль и сахар, которые противоположны не по природе своей, а лишь в целях их совместного существования». Хоть он и не назвал эту «любекскую сласть» по имени, большинство исследователей согласны в том, что он имел в виду масапан.

На лбу владелицы магазина я увидел ряд красных точек, напоминавших то ли болезненный след сороконожки, то ли уколы колючек. Она почувствовала мой пристальный взгляд и смутилась. Когда ей было тринадцать лет, объяснила она мне, она пошла с родителями и церковь на богослужение и там по ошибке сжевала облатку причастия, которую священник положил ей на язык. Ее рот наполнился обжигающей солоностью, ворот кофты стал красным, а двадцать лет спустя на ее лбу появились эти кровавые точки.

— Ты могла бы сделать карьеру святой, — сказал я ей.

Она засмеялась.

— О нет! — сказала она, и горькая влекущая складка вдруг прорезалась меж ее бровями. — Видит Бог, что я — нет.

Я купил у нее миндаль и сахар, всю ночь напролет вызывал заклинаниями уроки тии Дудуч и назавтра в полдень вернулся в магазин. Я помахал перед ней своим маленьким пакетиком и сказал:

— Идеальная пара — мужчина с масапаном и женщина со стигматами.

Из всех женщин, которых я встречал в Америке, я люблю ее больше всех. Когда я вхожу к ней в дом, она взимает с меня сладкую десятину, которую я обязан ей принести, и, не переставая жевать и смеяться, снимает с меня всю одежду, берет за руку и ведет под душ. Там я с полным доверием вручаю ей свои очки, и, растирая все части и члены моего тела мылом и поливая обжигающей водой, она «не различает между убогим и богатым» — ничего не минует и ничему не дает поблажки. «Закрой глаза». Она моет мне голову, докрасна вытирает меня своими сильными руками и ведет в спальню.

Мы всегда ложимся в одной и той же позиции. «Эксперименты — это для тех, кто еще не знает, что такое хорошо», — смеется она. Потом она дает мне немножко подремать в ее кровати, а когда я просыпаюсь, уже торопит к столу. Она изумительно готовит чипсы и однажды открыла мне свой секрет: она жарит их в кокосовом масле. Когда она вынула из кладовки жестянку масла со старинной этикеткой на ней, я не мог удержаться от смеха. С тех пор, к ее великому неудовольствию, я всегда называю ее «Мадам Кокосин».

Однажды я соорудил ей мезелик[77] из собранных в ее магазине деликатесов — на столе были разложены черные маслины, которые я вынул из банки и выдержал, для большей морщинистости, в крупной соли, жирный сыр, который я залил тосканским оливковым маслом, маленькие твердые бублички, анчоусы «Зога», сухие и острые кабанос[78] «Сан-Себастьян». Мы провели два блаженных часа в компании нескольких рюмок ракии. Надеюсь, ты не смеешься сейчас и не подозреваешь меня в ностальгии. Этот стол с деликатесами тоже был всего лишь упражнением во вспоминании — таким же, как то блюдо с драгоценностями, с помощью которого Лурган Сахиб проверял память Кима. Ведь в моей памяти накопилось уже столько бесполезных и бессмысленных фактов, что я вынужден заниматься распродажей собственных древностей, непрестанно роясь на этих чердаках и разгребая залежи вздора и пыли до тех пор, пока перед моим мысленным оком не встанет моя Мнемозина и не взмахнет передо мной своим подолом.

«Говори, память». Говори и не умолкай. Черпай из глубокого колодца томас-манновского прошлого, отправляйся в путь по теплому мелвилловскому морю, режь по живой плоти пророка Ирмиягу. Стынь в янтаре, плыви в купоросе. Джозеф Конрад голосом Марло сказал мне: «Я думал, что воспоминания Курца подобны всем другим воспоминаниям, накапливающимся в жизни человека, — смутный оттиск в мозгу, оставленный тенями, упавшими на него в их последнем бегстве». Святой Августин сравнивал память со складом, с широким полем, с просторным храмом, в котором он встречается с самим собой.

Я постоянно проверяю подземные ходы своей памяти, очищаю ее руды от шлаков, выгребаю из ее водостоков труху листопада. В детстве мать, бывало, приоткрывала воду в кране тонкой струйкой, чтобы побудить нас с Яковом помочиться. Вот и сейчас — мне достаточно самого слабого возбуждения одного-единственного вкусового пузырька, лабиринтика внутреннего уха, одной обонятельной клеточки, зрительной колбочки. Одной расплывчатой каштановой пряди волос, выхваченной взглядом с головы проходящей женщины, или смутного блеска ее белого плеча — и этого мне достаточно. Клуба красноватой пыли, глухого медного звука колокольчика—достаточно и тех.

Лея любила плести венки из синих цветов, слушать рассказы, смеяться и собирать составные картинки-загадки, «пазлы». Цветы ей поставляли поля, рассказы и смех обеспечивал я, а пазлы приходили в бандеролях, которые посылал ее отец. Он все еще был «за границей», и никто уже толком не знал, то ли он важная персона в Еврейском агентстве, то ли знаменитый скрипач, то ли английский шпион, то ли продавец алмазов. Она отказывалась говорить о нем, а я так и не рассказал ей, что видел его в день побега.

Из-за близорукости я то и дело приближал лицо вплотную к пазлу. «Ты заслоняешь!» — отталкивала она меня. Мы боролись, катались по полу, смеялись так, что перехватывало горло. Ее пахнущее фруктами дыхание обвевало мое лицо, водопад ее волос стекал по моей груди и щекотал мне ладони, постоянный жуткий блеск царил в комнате из-за света любви, который Яков направлял в ее окно.

— Твой брат совсем спятил, — сказала Лея. Она лежала на животе, сунув голову в подушку и откинув волосы, чтобы я мог гладить ее затылок кончиками пальцев, и вдруг спрыгнула с кровати и слегка раздвинула планки жалюзи, чтобы хоть немного убавить духоту. Потом для надежности приоткрыла их еще немного, а под конец еще, пока ее не ослепило. И все это время она не переставала еле слышно, про себя, ругаться, непрерывно цедя то ли проклятия, то ли грозные прорицания со всей серьезностью и изощренностью уличного мальчишки, так не вязавшимися с ее красотой: «Чтоб ты сдох, чтоб тебя закопали, вонючка, осел, чтоб тебе вороны глаза повыклевали, чтоб тебе цыгане весь твой член разукрасили татуировкой, чтоб тебя муфтий каждую ночь навещал, чтоб ты утонул в свинском навозе, чтоб у тебя руки поотсыхали…»

Однажды, после четырех часов непрерывных световых залпов, когда солнце наконец зашло и мы шли с ней по улице, нам встретился Яков. Он остановился сказать мне, что нужно пойти помочь на разгрузке машины с мукой, но Лее не сказал ни слова. Они полностью игнорировали друг друга, как будто могли переговариваться только с помощью зеркала. Он не рассказывал ей о своих бессонных ночах, а она не рассказывала ему, что наблюдает за ним сквозь щели жалюзи, но его покрасневшие глаза и ее загоревшее даже зимой лицо и сузившиеся зрачки говорили сами за себя.

Мешки с мукой обвисают вялой, мертвой тяжестью, и, когда несешь их, нужно бежать с правильной скоростью, средней между твоей силой и силой тяжести: если побежишь слишком быстро, обязательно споткнешься и растянешься на земле, а будешь идти медленно — колени размякнут, как растаявшие свечи.

Яков с отцом стояли на грузовике и нагружали мешки нам с матерью на плечи, а мы несли их на склад. Крупицы муки крошились у меня во рту, смешиваясь со слюной и потом. Все внутри наливалось свинцовой тяжестью. В отцовском отделении боли мне прояснилось то, что я должен был понять еще в библиотеке Ихиеля: куда лучше описывать то, с чем собеседник уже знаком, — тогда он сможет сосредоточиться на сути описываемого, а не на его понимании. Я думаю, что ты еще не набралась опыта в деле разгрузки мешков с мукой, и, если тебе хочется прочесть литературное описание этого занятия, поищи его в том же сарояновском «Тигре Трейси», хотя там, впрочем, речь идет о мешках с кофейными зернами, которые, при всей их тяжести, не могут сравняться с мертвым бременем муки. Но как бы то ни было, этот бег всегда кончается коротким мучительным подъемом по ступеням уже сложенных мешков, и, споткнувшись в тот раз, я обнаружил под одним из них спрятанный матерчатый мешочек. Вечером я вернулся туда и отыскал этот мешочек вместе с вложенной в него книгой в зеленом переплете, на котором было написано «Cent manièries de la seduction française». Там были картинки, при виде которых я ощутил острую потребность в срочном переливании крови. Я поспешил вернуть книгу соблазнов на ее прежнее место и побежал позвать Якова, чтобы вместе насладиться добычей.

Дивные незнакомые женщины расхаживали по страницам книги. Толстушки в кошачьих полумасках, долговязые жерди со страусовыми перьями на ягодицах, коротышки с густыми бровями и растрепанными кудряшками. Они были затянуты в возбуждающие прозрачные корсеты, они пили уксус с растворенными в нем жемчужинами, они ели устриц и спаржу, и на них были сетчатые бюстгальтеры, неотступно следившие за нами своим спаренным взглядом. Жемчужные глаза подмигивали нам из их пупков, и усатые беззубые улыбки выглядывали из широко расстегнутых кисейных панталон.

— Наверно, это Шену Апари дала матери, — сказал я.

Яков кинулся было на меня с кулаками, но я крепко обхватил его. Хотя я был сильнее, мне было трудно его удержать. Сцепившись, мы упали на мешки, и мне пришлось стиснуть его так, что в конце концов он стал кашлять, плакать и просить пощады.

В те дни матери было всего тридцать пять, но нам она казалась очень старой. Только сейчас, когда я стал намного старше, чем она была тогда, и смотрю на оставшиеся после нее четыре старые фотографии, в особенности на ту, что сделал Исаак Бринкер — я скажу о ней чуть позже, — то вижу, что, несмотря на тяжелую работу и постоянные насмешки и безразличие отца, она была тогда в расцвете своей красоты и что Роми изо дня в день становится все больше и больше на нее похожей. Но Якова, еще не завоевавшего сердце Леи, испугало иное — та ужасная дистанция, которая вдруг разверзлась между ним и подлинными мастерами соблазна.

Он сел и громко захлопнул книгу.

— Как это уродливо, — сказал он. — Как отвратительно.

Я рассказал ему анекдот об учителе алгебры и чемпионке по лыжам, но Яков не улыбнулся и не сказал ни слова. Я думал, что он окончательно утратил веру — в меня и в любовь, — но на следующий день он опять поднялся к своему зеркалу и снова взялся за свое.

Загрузка...