Живая изгородь страстоцвета быстро сплелась вокруг нашего дома. Большие голубые глаза раскрылись в ней. За изгородью расстилались просторы открытых, смутно различимых полей, а еще дальше баловал и дурил расплывчатый, ускользающий горизонт. Там были еще и горы, на самом деле недалекие, но совсем уж невидимые для наших слабых глаз, и только сползавшие с них овраги да ветер, приносивший дальние дикие запахи, говорили об их существовании.
На новом месте все было другим. Поселку было всего три года, на его деревьях еще не появились завязи, и жители еще не видели плодов своего труда. Но для нас, беженцев из Иерусалима, здесь были приуготовлены чудеса и восторги. Здесь слышались странные и непривычно новые голоса: попискивание мышей в полях, вибрирующие соколиные крики в небе, мычанье и ржанье в хлевах и стойлах. Хриплых жаб из топких иерусалимских луж сменили веселые лягушки, празднично поющие поблизости, в долине ручья. У них были сверкающие, изящно изваянные тела, они прыгали в мелких лужицах, как танцовщицы, и умели петь двумя разными голосами, а когда попадали в клюв цапли — еще и третьим. Птицы самой причудливой окраски — сизокрылки, щурки и зимородки, — которые в Иерусалиме гнездились только в стеклянных шкафах из рассказов Лиягу о коллекции чучел Эрнста Гримгольца, здесь прыгали между растущими на воле, настоящими деревьями на берегах настоящего ручья. Сверчки, которые в Иерусалиме тянули лишь унылые песни нищеты, здесь громко и страстно стрекотали «любовные песни сладкозвучных певцов». Черные дрозды свистели в садах и посадках. Шакалы и волки выли на горе. Цветы сверкали на земле, а не сохли в альбомах паломников между переплетами из оливкового дерева.
Мать была счастлива. Ее руки трудились, не переставая. Похоже было, что она вообще не нуждается ни в отдыхе, ни во сне. Ночи напролет она месила и пекла, а днем обрабатывала свой участок и ухаживала за домом Каждое утро я просыпался под звуки ее шумных глотков и стонов удовольствия между ними: «Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!..» В моих слабых детских глазах она выглядела взрослой, сильной и умудренной годами. Но сейчас я понимаю, что она была не только молодой и невежественной — в то время ей было двадцать четыре года, — но вдобавок ребячливой по самой своей натуре. Не раз случалось, что она убегала в поле играть с местными детьми в прятки, догонялки и пятнашки. У нее были быстрые, ловкие движения, и она швыряла тряпичный мяч сильно и точно. Ее повадки нравились далеко не всем.
«Люди говорят о тебе, пустема! — сердился отец. — Женщина не должна играть на улице, как дети».
Но мать носилась по двору от избытка счастья и силы, клокотавших в ее теле, громко распевала смешные полуграмотные песни, а когда видела, что мы наблюдаем за ней, гналась за нами и прижимала к груди сокрушительным прессом своих рук. Она никогда не понимала ненависти и отвращения отца и не чувствовала настороженности, которую вызывала у всех, — настороженности, которая прилипла к ней, как тень, последовала за ней из Иерусалима и мало-помалу обрела новую жизнь в пересудах женщин на новом месте. Прищуренные взгляды начали сверлить ее спину, и поджатые губы стали цедить ей вослед свою желчь.
Она развела за пекарней маленький огород. Оттуда веял запах чеснока, зеленого лука и помидоров. Она отвела к быку нашу первотелку, к которой отец боялся даже приблизиться. Четверо несушек и петух клевали под молодой шелковицей. «У петуха много жен, — объясняла она нам устройство мира, — а у гуся только одна жена.» Ицхак Бринкер, наш сосед, дал ей белый известковый раствор, и она побелила им стволы своих саженцев. Она ставила бесполезные капканы против крыс, которых так и тянуло к складу пекарни, и с громкими ругательствами корчевала сорняки, которые осмелились вырасти в нашем дворе. Ее ненависть к ворам и паразитам не знала границ. Во дворе было несколько муравейников, откуда муравьи проложили себе пути для грабительских набегов на склад. Однажды, стыдно признаться, мы видели, как она стояла в своем широком рабочем платье над одним из этих муравейников, упершись руками в бедра, широко расставив ноги и со странным выражением на лице. Когда она отошла, на холмике осталась пенистая лужица. Я спрятался, а Яков с изумлением и стыдом спросил ее, неужели «она делала пи-пи на муравьев». Матьуставилась на него, смутилась, а под конец засмеялась и сказала: «Нет денег на керосин, дети».
На новом месте никто не упражнялся в трубных звуках шофара,[53] и синагогальный служка не будил нас покаянными молитвами перед Судным днем. Только крикливые стрижи да стаи бабочек с черно-белыми крыльями прилетали в наши края сообщить, что пришла осень. Тогда мать брала нас в поле, чтобы посмотреть, как Ицхак Бринкер пашет землю. Держась за ее руки, мы топали что было сил, наполовину бегом, наполовину волочась за нею, а она шла между нами своим широким шагом, жадно втягивая в себя запах рассекаемой лемехом земли, и ее плечи и грудь поднимались и опускались в такт этим глубоким вдохам. Темные борозды то глотали, то вновь выплевывали солнечный свет, матово-тусклый, приятно-бархатистый на вид, и Бринкер, шедший за своим югославским мулом, завидев нас, начинал петь громким голосом:
В небе звездочек без меры,
Как свою мне угадать?
Все в деревне кавалеры,
Как мне милого сыскать?
Да, того, который знает,
Что он мне сердце разрывает!
Ицхак приветливо кивал нам с Яковом и улыбался матери. Он был хороший сосед. Он дал матери саженцы и семена, научил ее подрезать деревья и, по ее просьбе, вооружась охотничьим ружьем, провел однажды несколько ночей в засаде на крыс, которые нападали на склад пекарни. У него были сын Ноах, несколькими годами старше нас, который обладал способностью напеть вторым голосом любую только что услышанную песню, и ссохшаяся жена по имени Хая, то есть «живая», которую в поселке называли «Мертвая Хая», потому что от нее шел запах падали. Запах слабый, но несомненный и неустранимый. Мертвая Хая не так уж часто выходила из своего дома, зато ее запах выходил, да еще как! Позже, начав читать книги, я про себя, тайком от Бринкера, назвал ее «госпожа Тенардье».
Через несколько недель после нашего появления в поселке Бринкер пришел к нам с газетой «Давар» в руках и прочел сообщение о встрече верховного комиссара лорда Плумера с греческим патриархом Демианусом. Патриарх действительно пожаловался комиссару на кражу коляски, «и обе стороны обсудили также текущие дела и конфликт между христианскими общинами различного толка вокруг храма Гроба Господня».
Бринкер и мать засмеялись, но отец испугался. Он потребовал немедленно сжечь коляску. До той минуты она была в его глазах только напоминанием о позоре, но теперь, в глазах главного прокурора мандатных властей, она стала еще и Самым Разыскиваемым Вещественным Доказательством. Отец всегда боялся властей. Людей в мундирах, придирчивых чиновников, санитарных инспекторов, которые, как назло, заявлялись в пекарню именно в пятницу утром, выискивали крысиный помет и следы тараканов и, как тот алчный инспектор по кашруту, с редкими зубами и бороденкой, что раздражал мать грязью своих взглядов и одежды, заполняли бланки прегрешений и брали десятину халами. А теперь к этим людям, охотившимся за его душой, присоединились еще и сыщики британской уголовной полиции.
Годы спустя, когда я уже был в Америке, последний из англичан покинул страну, и отец вздохнул с облегчением. Но через несколько месяцев, во время одной из ссор, мать, с неожиданной для нее хитростью, сказала ему, что верховный комиссар оставил в стране одного тайного агента как раз для розысков коляски, и еще многие годы спустя в отцовских кошмарах появлялся переодетый сыщик, входящий в наш поселок, — рыжий, с толстыми и волосатыми веснушчатыми руками, спрятанными под одеянием монахини, которое призвано было скрыть его пол и должность. Вот он с уверенностью проходит прямиком к коляске, соскабливает перочинным ножом унылую серую краску, которой мать закрасила лаковое патриаршее покрытие, потом хватает отца за чуб и по широкой дуге швыряет его прямиком в глубокое сумрачное подземелье Русского подворья в Иерусалиме. Мы все смеялись над его страхами, но однажды в доме появился именно такой сыщик, и у всех у нас перехватило дыхание, хотя он был в кепке и жилетке, а не в одеянии монахини. Он спросил нас по-английски насчет «женщины из Иерусалима», но я, уже немного знавший к тому времени английский язык, весьма решительно ответил: «No! No!» — и он удалился.
Мать, как и всегда, оказалась смелее и практичнее отца. Она выломала из коляски бархатное сиденье, превратив его в небольшой диванчик для жилой комнаты, и сорвала матерчатую складную крышу, из которой Бринкер, на все руки мастер, сделал навес для нашей веранды. Заодно он снял с коляски деревянные ободья и заменил их на пару старых автомобильных шин, а на самой коляске установил полки для хлеба и решетчатые двери. «Это для вас, фрау Леви», — радостно смеялся он.
Поверх черного лака и эмблем патриархии мать нарисовала гигантский и уродливый каравай, который выглядел как гибрид картофелины и комнатной туфли. Мало-помалу из коляски испарились последние запахи благовоний, розовой воды и шариков из шоколада с мятой, которые патриарх имел обычай сосать во время своих поездок. Потом меж оглобель был помещен осел, присланный матери ее отцом, и вот так святейший экипаж превратился в конце концов в простую повозку для развозкие хлеба.