В то время я жил в Манхеттене, на Двадцать третьей улице, в маленькой и очень удобной квартирке, которую адвокат Эдуард Абрамсон выделил мне в принадлежавшем ему доме, где располагался также и его офис. Окно квартиры выходило на изящный профиль здания, напоминавшего мне гигантский утюг. Я завтракал в латиноамериканском кафе поблизости. Мне нравились яичницы с луком, которые там подавали, странные приправы, которые я когда-то обонял на страницах «Бюг Жаргаль», ароматный кофе от Отто Сейфанга с улицы Ренн. Я наслаждался удобствами моей новой страны и приятностью работы у адвоката Абрамсона, который в первый же день, прочитав переданное мной письмо Ихиеля, взорвался хохотом, по сию пору не знаю почему, и спросил меня, что такое «уэллеризмы».
— Почему вы спрашиваете об этом? — настороженно поинтересовался я.
— Чтобы определить вашу зарплату, — ответил он.
— Мне вполне достаточно и того, что у меня уже есть, сэр, как сказал солдат, когда ему назначили триста пятьдесят ударов розгами.
Второй взрыв его хохота был точной копией первого.
— Диккенс, — торжественно провозгласил он, — вот истинная альфа и омега сочинительства.
И возвестил мне, что я сдал экзамен и назначен его личным секретарем.
— В чем состоят обязанности личного секретаря? — спросил я.
— Не могу вам сказать, сэр, как ответила Ева Господу, когда он спросил, где она покупает себе одежду, — ответил старик. — Вы — мой первый личный секретарь.
Он поручил мне «влить содержание в звание» и предупредил, что хотя человек он «добрый и покладистый», но даже его терпению есть предел, каковой не следует переступать. Он не задумываясь уволит меня, если я когда-либо дерзну вынуть закладку из его книги.
Я утрясал даты его медицинских проверок, состязался с ним в конкурсах на общие познания, назначал его встречи в Гарвард-клубе, звонил повару в «Сильвер Палас», где Абрамсон раз в неделю обедал в отдельной комнате. (Он любил китайскую кухню, но ненавидел имбирь.) Я собирал для него вырезки из газет. («Вырезайте, главным образом, всякие дурацкие истории, — наставлял он меня, — это мой способ сохранять молодость».) Я регулярно беседовал с ним. (Темы бесед он назначал за три дня вперед, чтобы я успевал подготовиться.) Я записывал в специальной тетрадке его ходы в тех партиях в стоклеточные шашки, что он разыгрывал со старым хасидом, которого специально для этой цели привозили из Бруклина и отвозили обратно на древнем, начищенном до блеска «дузенберге» моего хозяина. Я читал ему приходившие на его имя письма, среди которых было много интимных, подробных и вызывавших неловкость посланий от женщин с «воображением, мягким, как шелк, и памятью, прочной, как скала». Я заключал с ним пари и в случае надобности звонил его букмекеру, которого про себя называл «мистер Джингль» по причине его обрывистой, задыхающейся речи.
Время от времени меня приглашали к нему домой, чтобы испечь для него хлеб, потому что американский хлеб вызывал у Абрамсона отвращение. «Сделайте мне в том вкусе, в каком я любил». И порой в этих наших трапезах, состоявших из свежего хлеба, масла, рубленого и наперченного сырого тунца, черного чая и кислых огурцов, участвовала также его жена. Огурцы тоже привозили из Бруклина на «дузенберге», но обратно уже не отвозили.
Миссис Абрамсон смерила меня оценивающим взглядом. Она жила в отдельном доме, по другую сторону парка, и раз в две недели я звонил ей, чтобы назначить их встречу, которая всегда происходила в одном и том же номере отеля «Уэстбюри» на Мэдисон-авеню, неподалеку от дома моего благодетеля. «Это мой способ сохранять любовь», — объяснил он мне, хотя я ни о чем не спрашивал, и они обменялись улыбкой. То была молодая, высокая женщина с широкой улыбкой и такими же плечами, всей душой любившая своего супруга. На внутренней стороне левого бедра у нее была симпатичная, пахучая, младенческая складка с маленькой фиолетовой татуировкой в виде славянской буквы «Ш», которую я про себя называл «Шш… шарма». Когда я сказал ей, что салоникские братья, близнецы по кириллице Кирилл и Мефодий позаимствовали эту букву из иврита, она рассмеялась и сказала, что, если бы я не был таким чудным парнем, она, пожалуй, сочла бы нужным обидеться. Она показывала мне свою коллекцию посвящений, называла меня Сильвестром Боннаром и посылала, в качестве живого подарка, своим подругам — одинаково, все до единой, замужним, одинаково дерзким и с общим набором предпочтений и шуток. По их обращению со мной я быстро обнаружил, что они извещали друг друга о перипетиях моего созреванья. Я стал для них этаким почтовым голубем-переростком, который переносил в своем теле их послания друг другу; но я не был привередлив. Щедрые и смешливые, они помогли мне забыть мою беду, разбавили мою тоску, научили меня смотреть кончиками пальцев, слушать копчиком и пробовать на вкус через шейную ямочку.
Через год в Израиле вспыхнула Война за независимость. Ихиель записался добровольцем в армию, и его старый дядя едва не сошел с ума от беспокойства.
— Он уже слишком стар! К чему эти глупости? — кричал адвокат Абрамсон. По его приказу я повесил в библиотеке крупномасштабные карты Израиля, и мы вдвоем передвигали по ним флажки и стрелки. А когда Ихиель погиб, я придерживал переносную библиотечную лестницу, пока его старый дядя, с трудом взобравшись по ее винтовым ступенькам, рисовал на карте Иерусалима маленький черный квадрат вокруг монастыря Сен-Симон.
Смерть Ихиеля очень опечалила меня. Я не плакал, но все мое тело маялось и болело, и еще долгие недели спустя я вдруг ловил себя на том, что бормочу строчку из стихотворения, которое любил декламировать Бринкер: «Я флаг, окруженный просторами», и каждый раз, когда я шептал его про себя, я ощущал странную боль в горле, как если бы слова ударяли по скрытой там струне. Я знал, что Ихиель погиб сразу, и все гадал, успел ли он сказать или подумать свои последние слова. (Кстати, года за два до того я отправил ему, дурак эдакий, последние слова Гертруды Стайн. «Каков же ответ? — спросила писательница на смертном одре и со смешком подвела итог: — Но если так, то каков вопрос?» Я совсем забыл, что идея предсмертного смешка принадлежала самому Ихиелю и Гертруда Стайн, как он поспешил сообщить мне в ответном письме, которое так и дышало праведным гневом, опередила его «посредством жалкого акта плагиата, предпринятого умирающей графоманкой».)
Жена Абрамсона, которая сумела разглядеть мою скорбь, познакомила меня с вдовой лет пятидесяти. Простой расчет покажет тебе, что сегодня ей уже перевалило за восемьдесят, но в моей памяти ее облик так и застыл в янтаре вожделения и грусти.
— Ты такой хороший мальчик, — повторяла она. — Ты последний подарок, который послала мне жизнь.
Я до сих пор вспоминаю очарование ее речи, уступчивость ее тела, покорность ее грудей. Однажды она сказала мне, что, если я хочу понять характер моей новой страны, мне нужно вызубрить высказывания Бедного Ричарда. Но я предпочитал Бенджамина Франклина под его настоящим именем, а не в том идельмановском занудстве, которое он позволил себе под прикрытием псевдонима, и окошком, через которое я научился понимать Америку, стала для меня его автобиография. Я по сей день сторонюсь этого бедно-ричардовского филадельфийского мышления, до сих пор не исчезнувшего в здешних местах, — того рода мышления, что хотело бы уложить в одну корзину мораль и науку, интендантские расчеты и рассуждения о сути любви, а также глубокомысленные сентенции о том, каким образом лучше всего убирать лошадиный навоз с городских улиц. К чести Бенджамина Франклина и моей подруги следует, однако, сказать, что они доказали справедливость похвал, которые причитаются женщинам ее возраста. Он — в своем эссе «О немолодой любовнице», она — на свой лад. Она — процитирую с твоего позволения самого себя — дала мне испробовать вкус Адамовых фиг, освежила меня яблоками Суламифи и даровала мне наслаждения, которые даже царица Савская не подарила Давиду. Только смерть матери вырвала меня из этого удобного и тоскливого райского сада, что постепенно разрастался вокруг меня.