По ночам в пекарню приходили люди. В основном это были те, кто охранял ночью поля, опрыскивал виноградники или просто проголодался, возвращаясь с ночной смены. Но находились среди них и такие, которых я про себя называл «приговоренные»: запах хлеба коснулся их ноздрей, петлей охватил шеи и приволок к нам.
Один за другим возникали они из тьмы. В особенно холодные или особенно душные ночи двор пекарни казался мне каким-то затерянным в захолустье полевым Назаретом для людей, пораженных тоской. Каждый со своим увечьем, каждый со своей скорбью, каждый со своей болью, они сидели, сгорбившись, во дворе и жевали свой ломоть хлеба. Большинство из них были нам незнакомы — мы не знали ни их имен, ни мест обитания. Тут были люди, страдавшие жестокой бессонницей, потому что книги их воспоминаний не давали им уснуть. Были влюбленные, боль которых Гипнос, напротив, еще удваивал жестокими зеркалами сновидений. Были уроды, выходившие из своих домов лишь под прикрытием темноты; искатели утешений; безумцы, жаждавшие сжечь свои крылья в милосердном пламени печи.
Все они ели с величайшей сосредоточенностью. Те из них, кто уже не раз бывал здесь и у кого это стало навязчивой привычкой, прихватывали с собой что-нибудь поострее, чтобы приправить свой кусок, — сыр, кислый огурец, селедку. Иные приносили даже термос с кофе и книгу. Некоторые входили внутрь и просили разрешения обмакнуть свой ломоть в старую, принадлежавшую еще дедушке Михаэлю тарелку с солью или заглядывали через окошко посмотреть, как мы работаем. Точные и размеренные движения отца, жар печи, железные законы брожения и набухания — все это успокаивало их души.
Мать, практичная и увлекающаяся, уже лелеяла планы пристроить к пекарне дополнительное помещение, поставить в нем столы и стулья и продавать там масло и сыр, маслины и чай. Но отец терпеть не мог этих ночных гостей. Он утверждал, что всякий раз, когда они хлопают дверью, входя и выходя из пекарни, его тесто садится от этих ударов.
— Нечего устраивать здесь кафе итальки[70], — заявил он и велел Шимону «выбросить этих индехиниадос[71], этих бездельников, со двора». Шимон, который по опыту собственного тела знал успокаивающее действие хлеба, смутился, бросил вопросительный взгляд на Якова и не двинулся с места.
— Они приходили посмотреть на мать, — говорит Яков. Даже сегодня он не перестает утверждать, что моя близорукость была куда больше, чем все тогда думали. — И Бринкер был в нее влюблен, и этот его брат-профессор был в нее влюблен, и твой Ихиель не спускал с нее глаз, и все те бедняги, что жевали хлеб и при этом думали о ней.
— Глупости ты мелешь, — сказал я ему, удивляясь той темной ярости, которую вызвали во мне его слова. Я, конечно, помнил, что Ихиель тоже приходил. Он был холостяк, и временами ночь донимала его уколами одиночества, оцепенения и отчаяния. Я знал, что иногда он ездит в город, потому что на следующий день Мертвая Хая, встретив его у входа в кооператив, во всеуслышание спрашивала: «Ну, что, интеллигент, опять ездил в город исполнить заповедь?» Но Ихиель, как правило, приходил в пекарню только для того, чтобы поесть свежего хлеба, и, пока жевал, всегда глядел на фотографию каменной девушки.
— Я-то думал, что ты в этих делах понимаешь больше моего, — насмехается надо мной Яков. — Со всеми твоими тамошними женщинами. — Он всегда удивлялся, какое множество любовей было у меня и у Биньямина. Но меня он высмеивает, а сыном хвастается. «Ты бы видел, сколько девушек пришло на его похороны», — вспоминает он с гордостью снова и снова.
С тех пор как он впервые увидел Лею, он стал присоединяться ко мне каждое утро. Теперь он отправлялся на развозку хлеба в белой рубашке и клал в карман маленькую расческу. Его волосы — жесткие и курчавые в те времена, мягкие и редкие сегодня — причиняли ему вечные огорчения. Шену Апари дала ему старый деревянный гребень, и стоило нам выехать со двора, как он начинал энергично распрямлять свои стальные пружины, чтобы придать им приличную форму. Время от времени он погружался в длительные раздумья, и тогда им его лице появлялась внезапная улыбка, потому что он непрестанно прокручивал в уме все новые любовные планы и предвкушения. Каждое утро он направлял патриаршую повозку ко двору дома Левитовых, настойчиво звонил в колокольчик, выбирал хорошую буханку хлеба для Цвии, брал пашарикос, которые пек ночью для Леи, и стучал в дверь, ожидая приглашения войти.
«Лалка, Лалка, Лалка», — слышал я, как он насыщает себя этим самым древним заклинанием всех мужчин — именем своей возлюбленной.
— Смотри, — сказал мне Яков, указывая на то, что видел только он один. — Это ее следы на песке. Посмотри, какие они красивые. — И, сняв правый сандалий, он вставил свою босую ногу в отпечаток ноги Леи и прикрыл глаза. — Это, как потрогать. — Он снял и второй сандалий и пошел по ее следам до самого того места, где они вступили на траву и исчезли.
Как сильна любовь мальчишки — жарче и отчаянней всякой другой любви. Уже по тому, как он спускался по лестнице, выходя из дома Левитовых, я знал, удалось ему повидать ее или нет. Я надеялся, что он не заметит принесенных им вчера хлебных птичек, которые валялись в саду среди цветов. Солнце давно уже высушило их мякоть, муравьи прорыли в них свои ходы и сойки выклевали им глаза. Однако Яков не задерживался возле них и не упоминал о них ни словом, а сегодня утверждает даже, будто ничего подобного никогда не бывало, но я и сегодня не могу забыть этих мертвых птичек на цветочных клумбах. Десять с лишним лет спустя, начиная свою первую книгу о хлебе, я придумал в ней «древний иерусалимский обычай» задабривать возлюбленных такой сдобой. Я назвал эту книгу «The Bread of Jerusalem» и всю ее, с начала до конца, написал, опираясь на воспоминания и реконструкции, подкрепленные воображением и фантазией, и вышивая среди ее хлебных рецептов узоры своих подтвержденных документами измышлений и абсолютно доподлинных небылиц, которые очень полюбились читателям. Кто лучше тебя знает, что факты куда легче изобрести, чем обнаружить, и я так поднаторел в этом ремесле, что сегодня уже не знаю, какие из фактов, упомянутых в моих книгах, на самом деле достоверны. Иногда я опускаю или приберегаю некоторые детали, как, например, в эту минуту, но самой большой ложью я заполняю как раз тот дневник, что веду для самого себя. Помнишь, что сказала Сесили мисс Призм? «Память — это дневник, который всегда с нами». А Сесили ответила: «Но записано в нем то, что никогда не происходило». Не понимаю, почему Оскар Уайльд наделил этакую дуреху таким остроумием, но, как бы то ни было, интимные дневники имеют манеру появляться в весьма неудобное для своих хозяев время, уже после их смерти, и я не могу рассчитывать, что Яков переживет меня настолько, чтобы вовремя уничтожить мои дневники. Я — не Гете, и брат мой — не Макс.
Некая американка, чьи широкие белые плечи я хорошо запомнил, сказала мне в ту единственную ночь, которую провела со мной, что обманщик нуждается в превосходной памяти. «Еще лучше, чем у тебя», — сказала она и засмеялась перед тем, как встать и уйти. «Гадюка в корзине с инжиром», — назвала она меня. Горьким и отчужденным был ее смех, слишком обличающим, чтобы напрягаться сейчас и припоминать, что было тому причиной, но я могу и сам подтвердить, что память у меня превосходная. Я уже рассказывал тебе, что в детстве всегда выигрывал школьные викторины и в Соединенных Штатах тоже однажды соблазнился и с большим успехом принял участие в конкурсе цитат и общих знаний. Просто я провожу различие между памятью и памятливостью, между запоминанием и вспоминанием, и всякий раз, когда мне приходится за чем-либо обращаться к своим архивам, их содержание меняется. Это качество, которое я из вежливости называю «творческим вспоминанием», я унаследовал от отца: он был и остался искусным — но не злонамеренным — лжецом. «Книга господина Марка Твена довольно-таки правдива, хотя там и сям в ней содержатся некоторые придумки», — свидетельствовал Гекльберри Финн о своем родителе. О своем отце я могу засвидетельствовать, что, если бы Агафон знал его, он сказал бы, подправив свою знаменитую фразу: «Даже Господь Бог не способен изменить прошлое — но пекарю Аврааму Леви это под силу». Поэтому Яков совершенно не может выносить отцовские выдумки и сравнения, тогда как я, напротив, никогда не стремлюсь проверять их на правдивость, лишь бы они меня развлекали.
Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, — тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, — даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести — из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом — из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Печаль переполняла меня во время писания. «А иногда подступает еще волна незваных слез, и набрасывает удавку на горло, и замышляет повиснуть на ресницах». Я то и дело отрывал взгляд от письменного стола и переводил его на портреты моих женщин, висевшие на стене. К тому времени я уже выбросил украденные у Ихиеля листы, которые вырвал из его альбомов накануне отъезда, и купил себе великолепные репродукции «Одалиски в серых шальварах» и «Венеры Урбинской». По правде говори, я куда больше люблю «Жену короля» и «Леду и лебедя» Гогена, но, подобно гусенку, который ходит за первым, кого увидел, когда прорвал скорлупу своего яйца, так и я всегда хочу быть с женщиной, которую увидел в тот миг, когда прорвалась девственная плева моих глаз.
«Твои книги — подлая болтовня, — писал мне Яков. — У меня нет времени и знания английского, чтобы их дочитать».
Я не обиделся. Моя хлебная книга имела большой успех. В газетах писали об «эротической тайне хлебной буханки» и «ароматном очаровании истории хлебопечения», о хлебе, «сопровождающем род человеческий с начала цивилизации и каждого человека с его рождения до смерти», и об авторе, этом «потомке династии иерусалимских пекарей», который «на наших глазах месит чудную средиземноморскую смесь мифологии, гастрономии и истории».
Я еще расскажу тебе об этом, потом, чуть позже, о моем хлебе, об этом «bitter bread of banishment», горьком хлебе изгнания. Потом, чуть позже, когда стихнет эта боль, что гложет и томит мое сердце.