ГЛАВА 21

Я принадлежу к числу людей, убежденных, что в итоге длинной цепи причин и следствий крик чайки возле мыса Доброй Надежды способен потопить корабль в проливе Ла-Манш. Ведь именно так белковые молекулы, пропутешествовав к зарождению моего тела, начертали образы моего детства и проложили маршрут моей жизни. Что, если бы в тот день в долине не шел дождь? При мысли об этом меня охватывает озноб. А запоздай бабочки-нимфалиды в своем полете через пустыню на одну ночь? И не умри наша старшая сестра? И не одни лишь особости жизни и природного склада моих родителей и брата, но и древние звуки колоколов, плач избиваемого ребенка, мигрень человека, умершего еще до моего рождения, — они тоже достигают меня и рвут ту паутину, которую я пряду вокруг себя.

В первые дни нашей деревенской жизни красная шерстяная нитка все еще привязывала нас друг к другу, куда бы ни ходили. Потом мать велела нам выбросить ее. «Конец Русалему!» — провозгласила она свою Декларацию независимости. В новую школу мы шли, держась за руки, похожие на двух слепых собак-поводырей, — каждый из нас был ведущим и ведомым одновременно. Наш учитель, имя которого я никак не могу вспомнить, держал в руке какое-то светлое пятно и водил им по доске, производя странные скрипучие звуки, но только на перемене, подойдя вплотную, мы увидели, что это он на ней, оказывается, писал.

— Может, мы плохо видим? — сказал Яков, и я ответил:

— Чего вдруг!

Две недели спустя, когда учитель — Шимони? может быть, доктор Шимони? почти пятьдесят лет прошло с тех пор — раздавал первую контрольную по арифметике, он вручил нам также «письмо к вашим родителям».

— Что это? — смущенно спросила мать.

Хотя мы оба пытались учить ее всему, чему нас самих учили в школе, она по-прежнему не умела ни читать, ни писать. Отец взял у нее письмо, прочел, и его лицо помрачнело. Доктор Шимони — чем, собственно, плохо: «доктор Шимони»? — ясно, недвусмысленно и даже несколько агрессивно писал о нашей близорукости, прибегая к довольно грубым выражениям, вроде «вслепую» и «не видят дальше собственного носа», упоминал о «тяжелой запущенности» и в конце подпускал тонкую иронию: «Переписывают с доски по своему усмотрению». Отец понял, что власти, которые до сих пор совали свой нос только в его дела, теперь развернули против него новую и оскорбительную кампанию в связи с близорукостью его сыновей.

— Пойди туда и скажи им, что пекарю не нужно видеть дальше конца его лопаты, — приказал он матери.

Всю ночь между ними шел шумный и яростный спор, и их голоса заглушали рев примуса, вой горелки и скрежет извлекаемых из печи поддонов. Наутро, когда, усталые и раздраженные, они вернулись из пекарни, отец встал в окошке для продажи хлеба, а мать запрягла осла в хлебную повозку и повезла нас к глазному врачу.

Дул свежий ветер. Мы с Яковом распахнули решетчатые дверцы и свесили ноги позади повозки, так что большие пальцы касались проносящейся под нами травы, а мать зажмурилась и широко открыла рот, как будто хотела хлебнуть воздух. Мы с удивлением уставились на нее, а она, заметив наш взгляд, засмеялась и сказала: «Ух… хорошо…»

Глазной врач спросил, все ли буквы алфавита мы уже выучили. Когда мы ответили: «Да», он спросил, хорошо ли мы видим, и мы столь же согласно кивнули. Тогда врач сдвинул занавеску, за которой скрывалась официальная версия истины — белая таблица с несколькими рядами смазанных черноватых пятен. Эта таблица, не производившая никаких наводящих звуков и не издававшая никаких указующих запахов, доказала правоту властей: нам с Яковом не удалось различить ни одной из написанных на ней букв.

— А вы, гверет?[55] — Доктор повернулся к матери. — Может быть, гверет тоже хочет прочесть таблицу?

Мать побледнела.

— Я вижу очень хорошо, — сказала она.

Врач поставил на стол деревянный ящик, вытащил из него круглые железные оправы, которые тяжело сели на переносицу, и начал вставлять в их прорези разные линзы, то и дело спрашивая: «А сейчас? А сейчас?» Крошечные туманные пятна на доске начали проясняться, обрели очертания, превратились в буквы, и вместе с ними обрел резкость весь остальной мир. Словно из сумерек, сотворились и проступили неизвестные и ненужные детали и ворвались в мой мозг, стремясь его затопить. Моя голова сама собой, с силой, которой я не мог противодействовать, стала медленно поворачиваться и глазеть по сторонам. Воздух в середине комнаты внезапно кристаллизовался в виде двух небольших крупинок, которые тут же превратились в двух бесшумно кружащихся мух. На зубах врача расцвели желтые табачные пятна, точно иллюстрация к дурному запаху, который шел у него изо рта. А квадрат на стене кабинета обернулся портретом странной женщины, о которой даже с помощью новых линз нельзя было сказать, обнажена она или одета.

Пугающая и сладкая боль набухла внутри моих глаз, перекатилась под лоб, охватила виски и потянула меня от таблицы к портрету женщины. Пока я приближался к ней опасливыми шагами, Яков бросился к окну, чтобы выглянуть наружу. «Смотри! Смотри!» — радостно и взволнованно позвал он, схватил меня за полу рубашки и показал куда-то вверх.

Доносившиеся до нас пощелкивания запрыгали по дереву, оказавшись маленькой багряной птичкой. Три далекие точки стали людьми. Двое из них, с кудрявыми волосами, в коротких и широких брюках цвета хаки, вдруг замахнулись и так ударили третьего, что он упал на землю. Из глубины неба выплыл и обрел форму желто-красный воздушный змей, которого раньше там не было. Я посмотрел вдаль, на лежащего на земле побитого человека, потом на змея и смутно понял, что новые линзы обострили мое зрение, но укоротили его дистанцию. До сих пор небо не имело пределов, а теперь оно выглядело как отчетливая, непроницаемая скорлупа, сквозь которую не дано было пробиться даже новым очкам.

— А нитку все равно не видно, — сказал я.

— Какую нитку? — спросил врач.

— От змея, — сказал я, снова подошел к женщине на картине, и увидел, что ее груди, стесняясь и страшась новой силы моих глаз, отодвинулись друг от друга. Сегодня я уже не помню, была она рыжая или черноволосая, в платье с глубоким вырезом или с обнаженной грудью и только в штанишках на голом теле, и, когда несколько дней назад я вытащил из чемодана репродукции «Венеры Урбинской» и «Одалиски в серых шальварах» и спросил Якова, какая из них висела в глазном кабинете, он удивился: «О чем ты говоришь? Какая картина?» Я порой не могу понять, действительно у нас такая разная память, или мы попросту делим ее на двоих.

Я повернул лицо к матери, и мое огорчение усилилось. Раньше, когда она меня обнимала, я всегда наслаждался не только прикосновением ее тела, но и тем, какими четкими становились черты ее лица. Вплоть до визита к глазному врачу я воспринимал эту четкость как плату за мою любовь. Теперь я вдруг понял, что мне уже никогда больше не понадобится приближать свое лицо к ней, чтобы увидеть крохотные морщинки в углах ее рта и тонкие, светлые волосинки ее ресниц.

Врач вернул нас за стол, закапал нам в глаза капли, от которых наши зрачки так расширились, что мы стали похожи на пару сов, посветил фонариком, испускавшим острый, как нож, луч света, потребовал, чтобы мы следили взглядом за его пальцем, который двигался справа налево, оставляя за собой почти неощутимый шлейф табака, шоколада, кала и мыла, и под конец сказал, что, несмотря на наше внешнее различие, мы настоящие близнецы. Нам обоим, сказал он, нужны совершенно одинаковые линзы — по четыре диоптрии каждому.

— Это очень много для начала, — сказал он. — А понадобится еще больше.

И он тоже упрекнул мать, что она запустила наше зрение и не привела нас на проверку раньше.

На обратном пути мы увидели Ицхака Бринкера, стоявшего на вершине холма Асфоделий, и, когда мы приблизились, он бегом спустился к нам навстречу. Мать остановила осла, и глаза Бринкера засияли. Он взобрался на повозку, спросил: «Что слышно, ребята?» — протянул матери несколько сорванных цветков и доехал с нами до деревни. Я спросил его, что он делал на холме, и он сказал, что осенью наблюдает оттуда прямые линии, прочерченные на полях кустиками морского лука. «Такими кустиками древние люди обозначали границы своей земли. Потому что этот лук всегда вырастает в том же месте, где росли его родители, и ничто не в силах его вытравить, верно?»

Холм Асфоделий был настоящим цветочным заповедником. На его вершине росли голубые анемоны и желтые лютики, по краям весной цвели нарциссы, а на Хануку — крокусы и еще множество других цветов, названий которых я не знаю. Западный скат был весь утыкан жезлами асфоделей, давших холму его имя. Крапива там тоже водилась в изобилии, и школьный учитель объяснял нам, что это доказывает давность жизни на нашей земле.

— Крапива растет в тех местах, где когда-то были дома, люди и могилы, — сказал он, а потом улыбнулся и добавил: — И возможно, поэтому она жжет.

Мать водила нас туда по субботам, погулять и нарвать ромашек для мытья головы, и порой мы добирались до самого Черепа — огромной, страшной скалы, расщелины которой придавали ей, если смотреть под определенным углом, вид человеческого черепа.

Теперь на этом холме стоит уродливый, громоздкий белый дом в так называемом «испанском стиле». Мне приходится изо всех сил напрягать воображение и память, чтобы опознать в его грубых формах стертые очертания дома Леи, который стоял здесь раньше. Какой-то торгаш купил его, разрушил большую часть здания и перестроил его на свой, надо сказать — весьма дурной, вкус. Подобные строения выросли сегодня на большинстве здешних участков, и никого из прежних хозяев, кроме Бринкера, здесь уже нет. Проходя по улицам поселка, среди пуансиан и араукарий, мимо живых изгородей, подстриженных садовниками в виде шаров и колонн, мимо каменных гаражей, лужаек и бассейнов я киваю людям, с которыми совершенно не знаком. Но они, мне кажется, прознали, кто я, потому что меня уже пригласили в несколько домов, где представляли как «местного уроженца, американского писателя и гастронома» и «вы не поверите, но он из тех Леви, что в нашей пекарне», и в одном из таких домов мне пришлось вести неприятный разговор с тремя крикливыми мужчинами, которые взяли меня в круговую осаду грубых запахов своих лосьонов после бритья и звяканья высоких бокалов, требуя, чтобы я убедил брата продать пекарню на снос.

— Да вы знаете, сколько эта земля стоит сегодня?..

— Он мог бы на эти деньги безбедно жить много лет…

— Вместо того чтобы вредить своему здоровью…

— И нашему.

Пекарня, которая когда-то была построена на отшибе, сегодня оказалась в центре квартала вилл и выглядит как уродливая бородавка на блестящей новой коже поселка. Яков уже годы назад писал мне, что до него стали доноситься «жалобы богачей» — на вой горелки и стук приводного ремня тестомешалки, нарушающие их покой, на крики рабочих, на «эстетический аспект» и даже на слишком хороший запах хлеба, который врывается в их дома, напоминая им об их слабостях и не давая им спать.

— Они никогда нас не любили, здешние. Им было на нас наплевать. Кто мы были для них, в конце-то концов? Помесь сефардов с русскими, полуфренки,[56] полугеры. — Слово «геры» Яков произнес с ударением на последнем слоге, как их в насмешку дразнили в родной деревне матери, в России. — Как будто я не помню их разговоры, когда я женился на Лее, — добавил он, напоминая мне то, что я и сам прекрасно знал: деревенские не уважали тех, кто не трудится на земле.

— Тебя это не трогало, ты выбросил очки, сидел себе в библиотеке и читал книги. Но я-то видел все. Отца, который работал только по ночам, и никто не знал, как он выглядит, и мать, которая доводила их до бешенства своим телом, и своим ивритом, и своими волосами и глазами, и Шимона с тией Дудуч, с их уродством. Ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из деревенских пришел к нам в гости? Если не считать Бринкера? Да и тот, к твоему сведению, приходил только затем, чтоб увидеть мать. А ты что думал — это тебя он любил?

И тут Яков сказал ужасную вещь. Он сказал, что смерть Биньямина была его входным билетом в деревенское общество.

— Только тогда меня сочли достойным, только тогда мне сказали: «Ты наш брат…»

По вечерам мы слышали хриплые вопли крыс, доносившиеся из пустот, которые они прогрызли в стенах склада. То тут, то там на усеянном мукой полу виднелись следы их дьявольских когтей и черные точки их омерзительного помета. Они хозяйничали в пекарне с наступления темноты и до полуночи, когда начиналась работа. Они надгрызали мешки, портили муку, жрали хлеб и тесто, загадили весь склад и совершенно выводили мать из себя. То были не обычные деревенские грызуны, разбойничающие по курятникам и амбарам, а злобные, жилистые городские твари, исполненные чувства собственного достоинства и ненавидевшие весь мир, а главное — друг друга. Я думаю, что они напоминали ей самих иерусалимцев, эту мерзость ее души. Она постоянно твердила, что «крыс и крысиха» прокрались в нашу коляску в ночь землетрясения и прибыли с нами в поселок, «потому что русалемская та зараза гонится за человеком повсюду».

Отец боялся крыс до такой степени, что вообще отрицал их существование. «Это кошка, — сказал он, когда я указал ему на крысу, бегущую через пекарню. — Есть кошки с толстым хвостом, есть кошки без хвоста, и есть кошки, как эта, — маленькие и с тонким хвостом. Есть всякие кошки. Я тебе не рассказывал о голубой кошке Якова Узиеля?» Этот Узиель, кстати, был здоровенный еврей из Салоник, чей надвигающийся кулак стал последним, что увидели два янычара, посмевшие прикоснуться к его сестре. Он был потомком Аарона Луиса Леви Монтезиноса, нашего десятиюродного дяди незапамятных времен, который обнаружил в Южной Америке десять пропавших израильских колен и о котором «сам Менаше Бен-Исраэль написал книгу под названием "Надежда Израиля"». У отца целые полчища родственников — дядья, деды и прочие предки, которые писали книги, готовили лекарства, защищали сирот и вдов, «знали все правила и обычаи», читали молитвы, «лечили испанскую королеву от болезней ее мужа» и, идя в сражение, надевали только красные плащи, чтобы никто не видел их пролитой крови. Но сам отец не сражался, не боролся и не превозмогал, и даже против крыс не осмеливался воевать.

Матери стоило завидеть в пекарне крысу, как ненависть лишала ее всякой способности размышлять. Со всей мощью животного инстинкта, рефлекторная дуга которого огибает любые препятствия здравого смысла, она швыряла в гадину все, что подворачивалось ей под руку, будь то кусок теста, чашка с молоком, буханка хлеба или железная гиря. Подобно мелвилловским Тэштиго и Дэггу, она метала через всю пекарню гарпуны-лопаты, и бросала банки с маслом и глазуровочные кисти, и, поскольку ни один из этих предметов не предназначался для уничтожения вредителей, наносила немалый ущерб пекарне и вызывала раздражение отца. Невзирая на его испуганные предостережения, она рассыпала на складе стрихнин, но впустую. Она привела в пекарню кошку Бринкера, но та едва унесла ноги с поля боя. Она расставила ловушки, но крысы выжидали, пока в них попадет мышь, а затем съедали ее вместе с наживкой. Несколько раз Бринкер приходил сидеть с ней в сумраке пекарни, но и ему не удалось поймать ни одной крысы. Однажды она одолжила у него на ночь охотничье ружье, которое он завел, чтобы очищать виноградники от шакалов и дикобразов, уселась во дворе и принялась стрелять. Утром мы насчитали двух убитых сипух, большую лужу воды, которая натекла из продырявленной трубы, три поврежденных окна и одну мертвую крысу, смерть которой представляла полную загадку, потому что на ней не было ни единой царапины.

Лишь один-единственный раз ей улыбнулась удача. Однажды ночью, через минуту-другую после того, как отец зажег горелку, крыса появилась возле самой ямы для пекарей. Мать увидела гадину, но, увы, — руки ее были пусты. Мерзкое животное правильно оценило положение, уселось на задницу и принялось преспокойно чистить свои нахальные усы и передние лапы, не переставая издевательски разглядывать заклятого врага. Розовая волна поднялась из выреза материнского платья и поползла вверх, багровея и сгущаясь, пока все ее лицо не потемнело от гнева. Ее ноги стали медленно скользить в сторону печи. Две пары глаз — два серых и больших и два черных и маленьких — не отрывались друг от друга. Когда мать уже была достаточно близко к яме, произошло нечто такое, чему я до сих пор затрудняюсь поверить. Протянув длинную сильную руку, мать схватила горелку за рукоятку, вырвала ее из гнезда и направила язык пламени на крысу.

Два вопля послышались сквозь рев горелки. Один, высокий и короткий, издала крыса, превращаясь в смрадную головешку, другой, хриплый и протяжный, был воплем расплаты и возмездия, перешедшим в стон ужасной боли, когда пальцы матери ощутили жар раскаленной рукоятки. Она отшвырнула свое оружие, погрузила руку в жестянку с бойей и всю ту ночь работали одной рукой, смеясь и охая, охая и смеясь.

Все две недели до прихода новых очков отец и мать продолжали спорить, тотчас умолкая, когда мы приближались на расстояние слышимости. Мой брат Яков, этот Васко да Гама в океанских просторах зрения, мечтал о новом мире, который откроется перед ним, не находил себе места и радостно пророчествовал. Я же, напротив, замкнулся в себе и готовился к вторжению этого нового мира в мои глаза. Никто из нас не представлял, что произойдет на самом деле, и я уверен, что ты тоже сейчас удивишься. Очки в ту пору стоили больших денег, а все родительские доходы были съедены новым оборудованием для пекарни. Отец, который с самого начала считал очки ненужным баловством, решил купить одну пару для нас обоих.

Сейчас я смотрю на этого несчастного и жалкого старика, к постели которого меня призвали, и думаю про себя, что в мире нет, наверно, другого человека, который отважился бы высказать подобную сумасбродную идею — пусть двое близоруких детей делят одну пару очков на двоих.

— Наконец-то ты что-то помнишь правильно, — сказал Яков, когда я напомнил ему об этом. Он в очередной раз назвал его «жмот говенный», но я — я благодарен отцу. У меня нет сомнения, что тем своим решением он предопределил ход моей жизни больше, чем любой другой человек. Больше, чем мать и Яков, больше, чем Лея, больше, чем библиотекарь Ихиель Абрамсон, человек, которому пора уже появиться в этом рассказе, и больше, чем все женщины, которые делили со мной свои души, постели, жизни и сердца. Я полон благодарности и любви к ним и к отцу, который своею рукою прижимистой и мышцей дряблой вывел меня на всех и каждую из них.

Нашу общую пару очков в круглой стальной оправе мы получили через месяц. Яков, словно мы уже заранее так уговорились, немедленно водрузил их на свой нос и помчался на улицу с видом победителя. Дети тут же прозвали его «Очкариком» и «Четырехглазым», но он не обращал на них никакого внимания, как не обращал внимания и на меня, с превеликим удовольствием оставшегося дома. Камень упал у меня с души, когда я понял, что родители не намерены вмешиваться в дележку очков между нами.

Следующие недели мой брат был занят в основном тем, что заново изучал мир. Возле каждого предмета он останавливался, снимал очки, потом вновь надевал их и таким образом сравнивал знакомый размытый образ с новым, резким и чужим. Я присоединялся к нему, когда он изучал дорогу в школу и обратно. Он прыгал и суетился вокруг меня, возбужденно описывая все новые детали нашего маршрута, которые, по мне, были совершенно излишними, потому что докучали моим глазам своими притязаниями, требовали постоянного внимании, конкурировали с воображением и мешали думать. Я полагаю, что та постоянная неприязнь, которую я испытываю к людям с острым зрением, к этим туристам, которые обозревают мой смутный мир с высокомерием аристократов, родилась именно тогда. Я по сей день считаю, что нечеткое зрение — самое подходящее зрение для человека культуры, которому уже ни к чему глаза ястреба, уши летучей мыши и ноздри пса. Очки, которые я и сейчас ношу редко, а теряю часто, представляются мне своего рода излишеством, впору лишь охотникам, соглядатаям и богачам.

Мы были похожи на двух щенков Ликурга из Спарты. Яков играл со своими друзьями во дворах и полях, дрался, прятался, топал и прыгал среди новых резких изображений, окружавших его, а я позволял ему жить в этом мире и не мешал его счастью. Даже после летних каникул, когда мы вернулись на школьную скамью, мы не ссорились. Мы сидели в классе рядом и передавали нашу единственную пару очков с переносицы на переносицу, к большому неудовольствию учителей и под смех одноклассников. А на переменах очки принадлежали Якову, потому что он играл на школьном дворе, а я читал книги.

Распри между нами вспыхивали только в те дни, когда в поселок приезжал разъездной киномеханик в своем грузовичке. Один раз, чтобы заполучить очки, мне даже пришлось употребить свою превосходящую физическую силу. Яков обиделся, заплакал и потребовал, чтобы я взамен рассказал ему все, что я увижу. С тех пор он перестал требовать очки во время сеансов, потому что, по его словам, происходящее на экране, как оно ни расплывчато, куда интересней в сопровождении рассказа, а маленькие дети, которым нетерпеливые родители отказывались объяснять картину, стали собираться вокруг нас, чтобы слушать мои описания. Однажды, когда показывали фильм про индейцев с участием Бестера Китона, я не устоял перед соблазном и сказал Якову, что индеец на экране обнажил свой живот и прижал его к земле. «Индейцы делают так, чтобы услышать издалека топот скачущих лошадей или звук приближающегося поезда», — объяснил я ему, а год назад я получил от него письмо, которое начиналось словами: «Ты, жалкий обманщик» — и в котором он рассказывал, что Роми взяла его в Тель-Авив посмотреть «Голубого ангела» и там он увидел, что это Марлен Дитрих обнажает ноги за кулисами, а не профессор, как я ему тогда сказал.

Целых два года мы с братом делили одну пару очков. И, пока нам купили вторую пару, эта, общая, уже сделала свое дело. Больше мы не ходили, держась за руки, — каждый из нас пошел своим путем и стал жить в своем отдельном мире.

Загрузка...