ЭЛИЯГУ САЛОМО И МИРИАМ АШКЕНАЗИ (почти правдивая история о людях с вымышленными именами)

Двадцать второго июня 1913 года, за несколько минут до того, как летнее солнце взошло над Иерусалимом, некий вали[80] из Хеврона, высокий чин хевронского вилайета, прибыл к Воротам Милосердия верхом на лошади и в хорошем расположении духа. Занимающийся день был самым длинным днем в году, и хевронский вали имел обыкновение объезжать в этот день святые стены. То был церемониальный объезд, степенный и продуманный во всех деталях, который начинался с появлением солнца и заканчивался точно с его заходом, что давало вали достаточно времени для повторения наизусть всей семнадцатой суры Корана.

В этом месте надлежит остановиться и разъяснить, что и мы не ошиблись относительно упомянутой выше даты, и вали тоже не опоздал с прибытием. Во всем остальном мире самый длинный день в году — это и впрямь двадцать первое июня, но в Иерусалиме этот день запаздывает на целые сутки по причине чудовищной гравитационной силы Камня Основания, он же Эвен Шатия, он же Краеугольный камень Земли. Этот факт хорошо известен и уже описан во многих книгах, в частности в «Образе Страны» Рафаэля Хаима Леви из Офейбаха, а также и в более современных источниках, среди которых самым знаменитым, несомненно, является «Voyage de la Judée, la Samarie, la Galilée et le Liban».

Вали глянул на восток и в тот самый миг, когда солнце сверкнуло над Масличной горой, повернул свою лошадь влево, потрепал ее по шее, и та двинулась в объезд города мерным шагом, который был так согласован с вращением земного шара, что общая тень лошади и всадника не удлинялась и не укорачивалась ни на йоту. Но вот около десяти часов, когда вали уже миновал Шхемские ворота и приближался к Мозаике Орфея, произошло нечто ужасное. Далеко оттуда, близ Баальбека, некий ливанский крестьянин-маронит поджег груду высохшего терновника, который выполол из своего виноградника. Огонь охватил края соседнего поля, перекинулся в рощу, и вскоре на склонах гор уже бушевал огромный пожар. Огненный зной взвихрил воздух, в Ливанской долине возникли сильные атмосферные колебания, на просторах Востока проснулся свежий ветер, и его внезапный порыв привел в движение греческую мельницу у Шхемских ворот. Одно из ее крыльев ударило по лошади и с размаху переломило несчастной хребет.

Выбравшись из-под павшей скотины, ошеломленный праведник, чей кругозор был так зашорен набожностью, что не позволял ему как следует связать причину и следствие, выплеснул весь свой гнев на ближайшего виновника — поднял руку и проклял мельницу: да отсохнут ее крылья и никогда больше не сдвинутся с места.

Крылья остановились, словно пораженные громом, и отказывались двигаться всю ночь, а на рассвете рыдающий мельник оседлал осла, привязал к нему двух мулов, нагруженных подношениями, и поспешил в Хеврон, дабы взмолиться праведнику и попросить его об отмене жестокого приговора. Но увы — прибыв в Хеврон, он узнал, что вали, едва вернувшись домой, приказал долго жить и теперь возлежал уже с праотцами. Старый был человек, и по причине могучих усилий при заклинании надорвались его сердечные сосуды, и он в одночасье умер.

Мельница у Шхемских ворот известна, кстати, своей красотой и упоминается в записках многих путешественников, включая писателя Гюстава Флобера, который некогда назвал ее «прелестной драгоценностью на краю кучи гнилья, именуемой Иерусалимом». Читателям, изумленным стилем этого описания, да будет известно, что в отношения между Флобером и Иерусалимом воистину вкралось нечто не вполне пристойное. Так, великий писатель не поленился отметить, что в момент первой встречи со святым городом он испустил газы иа задницы, а город, с его отшлифованным веками чувством воздаяния, ответил ему доброй порцией сифилиса через ту же самую задницу. Впрочем, эти подробности тоже известны, и тонкие души сумеют понять их и без дальнейшего углубления в детали.


Итак, мельница продолжала стоять — чего нельзя было сказать о времени. Семь тощих лет пришли и прошли Была война, город посетили болезни и голод, его правители сменились, ушли и не вернулись многие из его сыновей, и все это время мельница продолжала недвижно стоять в заклятии, увековечившем миг ее смерти. Покойный вали так преуспел в своем чудотворстве, что в зимние дни люди специально собирались у мельницы, дабы увидеть, что ее крылья не движутся даже тогда, когда бури срывают крыши и раскачивают колокола.

По совету греческого патриарха мельник решил разобрать мельницу до основанья, перевернуть ее камни наизнанку и построить все заново. Но пока он рассчитывал да планировал, судьба занесла в Иерусалим некоего итальянца по имени Сальваторе Бенинтенди, киномеханика из Александрии, который кочевал по всему Леванту, пересаживаясь с верблюдов на поезда и обратно на верблюдов. Этот итальянец перевозил с собой с места на место коробки с немыми фильмами, а также огромный кинопроектор, приводную систему которого можно было подключать к поливальным насосам цитрусовых плантаций, к подъемным колесам колодцев, к черкесским танцорам, к волам, вращавшим круг маслобойни, и к любому другому восточному механизму, способному совершать непрерывные круговые движения. Иерусалим, со свойственными ему соблазнами и обманами, бесконечной каменной памятью и трогательными попытками растревожить душу своих визитеров, пленил его сердце. Сальваторе Бенинтенди порасспрашивал, повыяснял и вскорости арендовал бастующую мельницу. И как только он показал там первый фильм, произошло чудо — раздался ужасный скрип, и мельничные крылья снова стронулись с места.

Сальваторе Бенинтенди был не только любителем немого кино, но также ревностным католиком и в силу обеих этих своих особенностей любил чудеса и свято в них верил. К великой радости аудитории, мельник, который сам был из греческих православных христиан, разрешил ему продолжать показы фильмов, ибо, как умный человек, понимал, что хотя странный киномеханик и принадлежит к неправильной церкви, но без него и его фильмов мельница опять забастует.

Главы всех милетов города, в поразительной демонстрации братства, объявили единодушный бойкот и запрет на посещение недозволенных верующим фильмов, скрипучие крылья мельницы производили ужасающий шум, облака перемолотой муки выбеливали лица актеров и зрителей добела, но вопреки всему этому люди продолжали стекаться в немое кино. Самым постоянным и самым восторженным среди них был еврейский юноша по имени Элиягу Саломо, один из молодых парней монастирской общины. Он был неисправимо любопытен, охоч до острых ощущений и новинок и, подобно всем прочим монастирцам, известен также как астроном, философ, лингвист и математик. Впрочем, главную известность ему принесло то, что он стал первым иерусалимцем, прокатившимся на автомашине.

Эта история требует некоторого разъяснения, ибо в городе, видавшем все виды смерти, глупости, чудес и боли, трудно кого-нибудь чем-нибудь удивить, — но первая машина даже ему оказалась в диковинку. Этот маленький, мощный «напьер», выгруженный с корабля у подножья Кармеля, помчался по просторам страны, ошеломляя глаза, нос и уши ее обитателей и открывая перед ними дикий и распутный мир внутреннего сгорания. Его полированная обшивка красного дерева, сердцебиения, раздававшиеся из его корпуса, отсутствие раздражающих мелочей, вроде ворчливых кучеров, путающейся упряжи и грезящих наяву лошадей, очаровали всех, кто его видел. В один прекрасный летний день маленькая машина прибыла в Иерусалим и воскурила городу незнакомый фимиам из бензина и каучука, кожи и разогретого металла. Водитель, высокий усатый американец лет пятидесяти, щеголявший кавалерийской шинелью, гигантскими зубами и фуражкой с козырьком, припарковал свой механический экипаж возле Шхемских ворот, неподалеку от той самой мельницы. Он снял пылезащитные очки и шоферские перчатки и, бесстрашно смешавшись с собравшейся толпой, стал пожимать всем руки и представляться: «Мистер энд миссис Чарльз Глидден оф Бостон». Мисисс Чарльз Глидден, рыжеволосая и улыбчивая, вызвала еще большее потрясение. Она тоже пожимала руки и тоже была обута в сапожки для верховой езды. Ее веснушки и глаза сверкали, шелковый платок на шее развевался на ветру, а твидовые брюки убедительно демонстрировали ошеломленной толпе, что ее ноги сходятся друг с другом. Вплоть до этого судьбоносного дня главы религиозных общин во всех поколениях успешно внушали каждому мужчине в городе, что только его жена — та единственная в мире женщина, чьи ноги сходятся вместе, дабы эти мужчины не вожделели того же места скрещенья ног у других женщин. С этой целью они изобретали всяческие обманы, пугали жуткими угрозами и заставляли женщин шить платья, непроницаемые для света и правды. И вот явились американец, его жена, ее брюки и их автомобиль и перевернули весь порядок вещей с ног на голову.


Элиягу Саломо был в ту пору мальчишкой лет десяти, но уже достаточно смышленым, чтобы сожалеть о том, что миссис Глидден появилась в городе раньше, чем он стал мужчиной. В ту ночь он не мог заснуть и после полуночи выскользнул из дома и вернулся к Шхемским воротам. Толпа уже рассеялась, и только несколько зевак стояли в отдалении, да двое охранников, нанятых американским консулом, крутились возле машины. Под мглистым покровом третьей ночной стражи мальчик пробрался в багажник автомобиля и закрыл над собой его крышку.

Наутро, когда супруги Глидден выехали, чтобы окунуться в Иордане, они услышали сдавленный кашель из неположенного места машины. Остановившись, они обнаружили в багажнике мальчика — одурманенного выхлопными газами и умирающего от восторга и духоты. Они тотчас вытащили его на свежий воздух, накормили и напоили и к вечеру вернули в Иерусалим — сидящим в уютном брючном углублении миссис Глидден. здоровым и невредимым, по уши влюбленным и бегло говорящим по-английски.

Он не уснул и в эту ночь и на следующее утро поспешил к Шхемским воротам, но увидел, что супружеская чета исчезла. Только следы шин в пыли да тонкий запах духов и гари — вот и все, что они оставили за собой. Элиягу никогда больше не видел ни «напьера», ни миссис Глидден, кроме как в своих снах. Со временем сны, как это им свойственно, распались на тоску, воспоминания и надежды, и Элиягу Саломо опять погрузился в учебу, наблюдения и размышления, а с тех пор, как появился упомянутый Сальваторе Бенинтенди из Александрии, — еще и в немые фильмы. Он быстро подружился с киномехаником, научился у него итальянскому и стал бескорыстно, не требуя платы, помогать ему в работе. Он подметал с полу плевки и мучную пыль, продавал билеты и крутил фильмы. Эта дружба подняла не одну пару бровей в монастирской общине, поскольку Сальваторе Бенинтенди был подозреваем в любви к мужчинам, и подозрения эти, как и все прочие подозрения, рождавшиеся в Иерусалиме с незапамятных времен, были совершенно справедливы. Кто-то будто бы даже слышал, как Бенинтенди сказал: «Мне плевать, обо мне говорят, пока это говорят за моей спиной» — и засмеялся высоким тонким голосом. Но Элиягу это не беспокоило, потому что он знал, что если его друг — гомосексуал, то платонического толка, то есть из тех, кому представляется равно отвратительным телесное прикосновение любого рода — к женщинам ли, к мужчинам или к животным.

Подобно большинству монастирцев, Элиягу Саломо был наделен умелыми руками и со временем усовершенствовал чудовищный механизм деревянных колес, шатунов и ремней, который присоединял кинопроектор к мельничному жернову. Этот передаточный механизм не имел ни переходной муфты, ни маховика, и поэтому случалось, что сильные порывы ветра весьма ускоряли сюжеты любовных фильмов, в то время как смешные фильмы навлекали на город тучи и дождь. И это, разумеется, тоже приводило верующих в ярость.

Элиягу видел каждый фильм по многу раз и вскоре научился расшифровывать движения губ немых актеров. Он схватывал их так быстро и точно, что ухитрялся произносить слова совершенно синхронно с изображением. Даже в самые сильные бури, когда актеры начинали бегать по экрану, «точно кукарачи, на которых плеснули чернилами для переписки священных текстов», по выражению Саломо Саломо, отца Элиягу, — даже тогда он не отставал от них и в ходе этой имитации движений их губ и выражений лиц незаметно для себн приобрел идеальное американское произношение.

Несколькими годами позже, когда в Иерусалим прибыл первый говорящий фильм, зрители разразились криками и причитаниями, потребовали заткнуть киномашине рот и разрыдались все до единого, потому что синхронность Элиягу Саломо была лучше, а голос — драматичней и приятней, чем у говорящих актеров. Но сам Элиягу к тому времени был уже мертв. Об этом пойдет теперь рассказ, и здесь начнутся детали.


Монастирцы торговали тканями, маслом, ракией и соленой рыбой и молились в синагоге, которая была единственным деревянным строением в Иерусалиме. Они происходили от евреев-романиотов — сильной и древней породы, которая пришла в Македонию еще во времена римлян. Тысячу лет спустя с ними смешались рыжеволосые евреи, изгнанные из Венгрии, и с тех пор у них всегда рождались светловолосые дочери, наделенные замечательным чувством юмора. Лишь немногие из испанских изгнанников, прибывших в Монастир сто лет спустя, осмеливались жениться на этих девушках, поскольку они были одарены острыми языками и ослепительной красотой и не походили на тех глупых томных газелей, которым сплетали венки поэты далекой Севильи. Но немногие отважившиеся не раскаивались. Этот брак порождал на свет детей, слух о которых расходился по всему Средиземноморью.

Элиягу был очень похож на своего отца Саломо Саломо, потому что у монастирцев свойства отца передавались только старшему сыну, «первому от силы его», тогда как остальные дети телом и душой походили на матерей. Еще и сегодня в Иерусалиме можно услышать выражение: «Похожи, как монастирец и его первенец». И действительно, все их старшие сыновья отличались ненасытной любознательностью, страдали бездонной меланхолией, изучали астрономию, чтобы познать загадки бесконечности, и были одарены совершенным ночным зрением. Это последнее свойство развилось у них за долгие годы наблюдения за звездами и передавалось от отца к сыну не только путем тренировки, но уже и по наследству. В сущности, все монастирские первенцы походили на того, кто считался основателем их общины, — на великого теоретика бесконечности Иссахара Модрухая Монастирского, благословенна память его, и выглядели, как живые памятники ему или как плоды попыток его воскрешения.

Иссахар Модрухай Монастирский жил в шестнадцатом веке. Он знал все звезды на небосводе, и их пути были понятны ему, как линии собственной ладони. В детстве он изобрел формулу для суммирования бесконечного числового ряда за многие годы до того, как ее приписали Фридриху Гауссу, но ему было так скучно проверять свою формулу, что он отложил это дело в долгий ящик и тем самым упустил возможность стяжать мировую славу самому себе и своему родному городу. Все преклонялись перед ним и чтили его память, но даже его ума не хватило, чтобы разрешить великий спор, который расколол еврейскую общину Монастира, а именно — спор о правильном пути все к той же вожделенной бесконечности. «Микроисты» утверждали, что этот правильный путь состоит в абсолютном уменьшении, тогда как «макроисты» предпочитали путь увеличения. Позволительно заметить, что это было продолжением давней минойской дискуссии о бесконечности космоса противу бесконечности точки, отголоски которой все еще слышатся в современных спорах о возникновении Вселенной.

И вот, даже среди монастирцев, известных своим острым умом, Элиягу Саломо почитался гением. В четырехлетнем возрасте он уже способен был решить в уме любую предлагавшуюся ему арифметическую задачу, в девять лет умел объяснить, почему желток и белок не смешиваются внутри яйца друг с другом, в четырнадцать мог прочитать на память законы Кеплера и Баума и периодические таблицы Менделеева и Бранда, а в семнадцать начал лысеть от сильнейшего жара внутри черепной коробки.

В области логарифмов и гематрий Элиягу Саломо побеждал даже близнецов Зерубавеля и Нехемию Тейтельбаумов, которым в Иерусалиме приклеили прозвища Зузубавель и Жужубавель, потому что всякий, кто стоял с ними рядом, мог слышать постоянное жужжанье, рождавшееся в их головах. Эти двое были способны, глянув на собеседника, назвать сумму букв пришедшего ему в голову предложения еще до того, как он произнес его вслух, а друг с другом общались уже не с помощью слов, а исключительно посредством чисел. Рассказывают, что на Песах тысяча восемьсот шестьдесят девятого года, когда Зузубавель и Жужубавель сидели на седере у своего отца, между ними вспыхнул страшный спор, потому что сразу же после обряда второго бокала Зерубавель внезапно перестал жужжать, посмотрел на жену Нехемии и произнес: «2652». Нехемия побагровел от обиды, с гневом встал из-за пасхального стола и не разговаривал с братом целых четыре года, пока на похоронах их отца Зерубавель не встал перед ним на колени и, заливаясь слезами, прошептал: «6467». И Нехемия поднял брата с колен, с силой прижал его к сердцу и простил ему, произнеся «575», что означает: «Мы люди братья».


В Кортижо де Дос Пуэртос, дворе с двумя воротами, где обитала семья Саломо, жила также некая вдова по имени булиса Ашкенази — жила вместе со своей подрастающей дочерью Мириам. Однажды, когда Мириам была еще девочкой, Элиягу Саломо, проходя через двор на улицу, дал ей осколок синего стекла, чтобы смотреть сквозь него на мир. Он дал ей это стекло походя и после этого не обращал на нее внимания, точно так же, как не обращал внимания ни на одну женщину, кроме двух — миссис Глидден на земле и первую утреннюю зарю в небе. Но Мириам полюбила его с тех пор пронзительной и пылкой детской любовью, и всякий раз, когда она смотрела на голубой мир, который он ей подарил, ее сердце трепетало и колени слабели. Она выросла и превратилась в тихую, славную девушку, чьи черные волосы сверкали глубоким синим блеском, а грудь оставалась плоской, как стена. Все ее сверстницы уже налились и округлились, а ее насмешливо называли «Стена Плача». Ее груди ждали в гнезде ее ребер, точно пара белых ворон из известной турецкой пословицы, белых ворон, что никогда не прилетят, и их леность беспокоила ее мать. Но ни молитвы булисы Ашкенази, ни амулеты из Хеврона, ни мазь армянских старух, которая называлась «Святой Яков», — ничто не помогало.

И вот, когда Мириам исполнилось шестнадцать лет и семь месяцев, она вдруг проснулась среди ночи от боли, которую не сумела бы описать словами или сравнить с другими страданиями — ни с болью в животе, ни с печалью, ни с долор де кабеса, ни с любовными мечтами и ни с чем другим, что с нею уже случалось прежде.

Несколько мгновений она лежала с открытыми глазами, взволнованная, но не встревоженная, потому что странная боль гнездилась в органах, которых у нее никогда не было, и потому она решила, что эта боль не относится к ней, а просто ошиблась адресом и заблудилась, как та боль, что покидает умерших мужчин и ищет себе новых хозяев. Годы спустя, в те ночи, когда фантомные боли грызли воспоминание ее правой груди, она вновь вспоминала боль той былой ночи. Но тогда, внезапно проснувшись, она лишь улыбнулась про себя, перевернулась на спину и снова уснула, а утром, поднявшись, увидела, что груди, которые снились ей каждую ночь, на сей раз не исчезли с ее пробуждением.

— Дос миракулос! Пара чудес! Правая из мягкого фарфора, а левая из твердого шелка, — доложила булиса Ашкенази потрясенным соседкам и повела их в Хамамэль-Эйн, где банщица позволила им глянуть через щелку на пару чудес, возносимых телом Мириам, и они вышли оттуда, содрогаясь, позеленев от глубины зависти и красоты.

Одна из этих женщин была женой свата Шалтиеля, и уже назавтра упомянутый сват объявился в доме булисы Ашкенази и сообщил ей, что позволил себе поразмышлять над этим необычным делом и хотел бы предложить ей «брак спесиаль».

Булиса Ашкенази притворилась, что не расслышала, и подала на стол холодную воду, соленый жареный миндаль, «дольче» из айвы и чашечку кофе.

— Вашей дочери требуется нечто особенное, — сказал Шалтиель, не забыв похвалить и угощение.

— Почему это? — спросила булиса Ашкенази.

— Я уже слышал о вашей дочери, — сказал сват, вытирая губы салфеточкой из белой ткани, которую он извлек из кармана.

— И что же вы слышали? — спросила булиса Ашкенази с хорошо разыгранным подозрением.

— Не имеет значения, — сказал сват. — Но того, что я слышал, вполне достаточно. Ей нужен жених из монастирцев.

Несмотря на серьезность ситуации, по лицу булисы Ашкенази расплылась улыбка. О супружеской жизни монастирцев ходили всевозможные легенды и домыслы. Качества, подготовившие их к жизни наблюдателей и мыслителей, а именно: любознательность, ум, методичность и терпеливость, — сделали из них также замечательных любовников, хотя их страсть к познанию и исследованию была все же сильнее телесной страсти, не говоря уж о таких инстинктах, как голод и жажда, которые были отодвинуты на третье и четвертое место. Вот почему они оставались худыми, как дети, и спали со своими женами только в облачные ночи. Еще и сегодня в Иерусалиме можно услышать выразительное сравнение для чувства крайнего разочарования: «Как жена монастирца, которая вернулась из баньо и застала мужа глядящим на звезды».

И действительно, монастирские женщины ненавидели летнюю пору, потому что ее дни сжигали белую кожу их лиц, а ее ночи, усеянные соблазнительным подмигиванием звезд, совлекали с них прочь их мужей, и достоверно известно, что в 1911 году у них не родился ни один ребенок, потому что за год до этого в иерусалимском небе появилась комета Галлея и все монастирские мужья были чрезвычайно заняты.

— К примеру, — сказал сват Шалтиель, — к примеру, знакомый вам юноша, к примеру, Элиягу Саломо.

— К примеру, что вы можете о нем сказать?

— Что до Элиягу Саломо, можно сказать, что его голова занята множеством важных вещей. Немые фильмы, автомобили, вычисления, восходы солнца, языки, гематрии — вся премудрость царя Соломона. Что до Элиягу, ему не повредит жениться на твоей дочери.

Булиса Ашкенази обрадовалась предложению свата, но для гонора и для порядка поспешила заметить, что Элиягу рано полысел. Шалтиель, сам лысый, улыбнулся, как будто не услышал этого замечания, и поспешил напомнить о достатке родителя будущего жениха, микрографиста Саломо Саломо, одного из самых известных в городе монастирцев. Саломо Саломо специализировался в миниатюрном написании священных текстов и продавал христианам «Послания святого апостола Павла к коринфянам», написанные на ракушках, мусульманам — семнадцатую суру Корана на заклепках упряжи, а евреям — «Утренние благословения» на пятнадцати пшеничных зернах. По самой природе своих занятий он принадлежал к микроистам и гордился тем, что жил и зарабатывал на хлеб в соответствии со своими принципами, потому что искусство миниатюрного письма, утверждал он, — это единственно правильный путь противостояния угрозам бесконечности.


Саломо Саломо заинтересовался микрографией, когда ему было девять лет. Как-то раз, на одном из уроков в талмуд-тора, терзаемый той отчаянной скукой, которую ощущают только умные дети, он стал искать себе занятие, достойное его внимания. Он стал зубрить список имен из книги Берейшит, глава ламед-вав, или 36-я, пока не выучил его на память как в прямом, так и в обратном порядке; он нарисовал тайком предполагаемые лица пятерых дочерей Цлафхада, которые почему-то представлялись ему все на одно лицо; он посвятил несколько минут размышлениям о том, существует ли какой-то глубокий смысл в том, что ивритские «аба», «ими», «нин» и «дод», означающие «отец», «моя мать», «правнук» и «дядя», являются палиндромами, а другие родственники — нет. Потом он выдрал тонкий волосок из затылка дремавшего перед ним мальчика, вставил его в щель на кончике своего пера, высунул язык и написал на своем ногте пять первых стихов из раздела Вэишлах, что в книге Берейшит, глава ламед-бет, или 32-я.

Это деяние вызвало большой шум в школе и во дворах Еврейского квартала и имело плохой и горестный конец. Заместитель мутасарефа, омерзительный и жестокий турок, любитель миниатюр и сам карликового роста, в тот же день услышал о «ногте маленького монастирца», приказал поставить мальчика пред собой и после короткого расследования велел отослать его ноготь в музей в Стамбуле. Во всем городе слышно было, как вопил истязаемый ребенок, пока два анатолийских солдата волокли его к передвижной гильотине и начальник стражи отрубал верхний сустав его пальца, но в Иерусалиме на такие вопли обращали не больше внимания, чем на соломинку в пыли. Город, оглохший от собственной святости и старости, камням которого был не в диковинку вкус крови детей, девственниц, ягнят, стариков и солдат, не впечатлился муками Саломо Саломо. Его отец и мать, ожидавшие у крепостных стен, пока их окровавленного и потерявшего сознание мальчика не выбросили наружу, тотчас погрузили его на носилки, принесли домой и лечили страшную рану до ее заживления. Но та боль не изгладилась из его памяти и тела. По ночам — так он рассказывал — он слышал отсутствующий сустав, и всякий раз, когда ему случалось встретить страдающего человека, он просил его описать свою боль, терпеливо выслушивал его сравнения и потом изрекал свой суд: «Это болит меньше, чем палец» — или: «Это болит больше, чем палец».

Саломо Саломо не оставил свое искусство, и с возрастом слух о нем разнесся по всему миру, а у миниатюрного письма появились потребители, подражатели и поклонники. Вооруженный лупами часовщиков, широкими зрачками и кисточками из одного-единственного волоса, вырванного из ресниц мушиного глаза, создавал он свои творения и получал за них хорошие деньги. Естественно, пошли завистливые разговоры, и, когда Саломо написал пять книг Пятикнижия на пяти гусиных яйцах, клеветники заявили, что ничего он там не написал, а всего лишь наставил точек, которые своей претенциозностью скрывают свою лживость, поскольку в силу исключительной малости не поддаются никакой проверке.

Саломо Саломо воспылал гневом. Он тотчас позвал рава Давида Альтмана, который знал всю Тору на память и был единственным ашкеназом, получившим разрешение преподавать в иешиве «Бейт-Эль», и предложил отправиться к своему английскому приятелю, доктору Джеймсу Бартону, в клинике которого имелся микроскоп такой силы, что «показывал даже вшей, что живут на вшах».

В те дни доктор Джеймс Бартон приехал из Индии в Иерусалим и, в отличие от других упомянутых здесь персонажей, был вполне реальным человеком. Многие старожилы города до сих пор помнят его привычку играть в теннис, накрасив губы киноварью, подсинив глаза и натянув на голову тугую сетку для волос. (И всегда выигрывать, потому что кружевная юбка, которую он натягивал на свои бычьи бедра, так и развевалась на ветру, обескураживая соперников и лишая их необходимой сосредоточенности.)

Рав Давид Альтман проверил гусиные яйца под могучими линзами, сопоставил крохотные буквочки с их однояйцовыми близнецами в своей фотографической памяти и по прошествии шести часов выпрямился и подтвердил, что вся Тора, или Пятикнижие, вплоть до непроизносимого знака огласовки внутри буквы «тав» в стихе «Его сыны и сыны сынов его с ним» из книги Берейшит, или Бытие, и малых значков над поцелуем Эсава и Якова, а также над «и Аарон» в книге Бемидбар, то есть Числа, глава гимел, или 3-я, — все это содержится на их скорлупе и ни одна из завитушек не пропущена. И тогда слава Саломо Саломо вернулась к нему и вознеслась до небес.


Булиса Ашкенази хорошо понимала, как велики достоинства Саломо Саломо и как замечательны таланты его сына Элиягу, но напомнила свату Шалтиелю его крупную неудачу в другом сватовстве, которое началось большими ожиданиями, а кончилось неизлечимым приапизмом супруга. Шалтиель выслушал, улыбнулся и сказал: «Глупец боится хорошего, а умный любит читать по звездам», — и, предоставив булисе Ашкенази самой разгадывать смысл изречения, поспешил в дом Саломо. И как только он вошел, Элиягу сообщил ему: «Я согласен», потому что до него уже донесся голос птички небесной и собственного здравого смысла. Он знал невесту и не боялся красоты, приписываемой ее грудям, потому что его любовь была отдана миссис Глидден, а у миссис Глидден было три достоинства, которые каждый монастирский мужчина искал в женщине: она была далеко, она принадлежала другому и она не знала, что любима.

Свадьбу праздновали весело и пышно. Брачный контракт был написан на косточке мушмулы, халы для жертвоприношения вызвали ожидаемый восторг, рыбы, сморщившиеся от соли, плавали в озерах ракии, и монастирцы веселились и танцевали, а потом потребовали, чтобы жених и его отец исполнили традицию и прилюдно провели ученый диспут.

Тогда поднялся Саломо Саломо и выдвинул утверждение, что совершеннейшее бесконечное уменьшение будет достигнуто путем написания четырех букв имени Сущего на острие иглы, ибо тем самым вся Вселенная и ее обитатели будут сжаты в одну безмерно тяжелую точку, которую, в силу ее бесконечной малости и малости ее бесконечности, каждый обитающий на ней человек сможет носить в маленьком кармашке своих брюк, хотя, естественно, он тоже будет уменьшен настолько, что станет меньше даже той точки, на которой он обитает, в то время как она находится в кармане его брюк. Присутствующие зааплодировали, а некоторые из молодых гостей потеряли сознание, потому что циклические силлогизмы подобного рода имеют свойство ускорять и усиливать сами себя, а у молодых, как известно, разум уже достиг вершины своих возможностей, но колени, глаза и сердце еще не обрели ловкости и не имеют ни координации, ни надлежащего опыта.

Тогда поднялся со своего места Элиягу и, не преступая пятую заповедь, доказал своему отцу, что, даже если ему удастся создать эту безмерно тяжелую точку, она провалится сквозь саму себя и все потащит за собой, и тем самым вся Вселенная вывернется наизнанку, как перчатка, начиная с того самого брючного кармана и вплоть до гор и величайших морей, и вернется к своему исходному размеру, только с другой стороны. Все это Элиягу произнес, стоя на одной ноге, чтобы доказать свою зрелость и устойчивость.

И снова все захлопали, а его отец сказал: «Ты победил меня, сын мой!» А родичи со стороны невесты — бедные красильщики тканей, которые не поняли ни единого слова из рассуждений своих новых родственников, — смутились, но радовались вместе со всеми.


На пути к своему рождению беды держатся за пятку радостей, и потому случилось так, что беда Элиягу Саломо приключилась с ним в ту же самую ночь. Отец жениха и мать невесты напомнили молодоженам, как важно сохранять темноту в спальне новобрачных, и булиса Ашкенази, тоскливо вздохнув, сказала Мириам: «Женщине лучше потерять невинность в темноте, чтобы ненароком не найти ее потом при свете».

Но Элиягу Саломо, в силу своей большой любознательности, тем не менее зажег в спальне новобрачных керосиновую лампу и так навлек на себя зло своими же руками. Свет вырвал из тьмы стены комнаты, резьбу в изголовнике супружеской кровати и сияющую улыбку Мириам, которая слышала от родственниц и соседок настолько противоречивые и уклончивые описания первой брачной ночи, что решила, будто это не более чем разновидность игры в прятки. Она сбросила с себя простыню, которой укрывалась, и осталась в скромной ночной рубашке. Потом она подняла руку, чтобы вынуть шпильки из волос, и две упругие волны едва заметно прокатились под ее рубашкой.

За всю свою жизнь Элиягу не видел движения, сравнимого с этим танцем ткани на грудях его жены. Будто крылатые кошки вспорхнули там в ручье, будто сон скользнул сквозь молодые побеги тумана, будто дух Божий дунул в белизну лепестков лилии. Но даже бессмысленные сравнения, проносившиеся в его мозгу, не принудили его отступить. Он повесил лампу на стену, подошел к Мириам и, не сознавая, какая опасность витает над ним, потянул завязки, которые скрепляли вырез ее рубашки. Его взгляд спустился по склону обнажившейся кожи, соскользнул и взобрался, снова соскользнул и взобрался, и он удостоверился, что все пересуды и слухи о грудях его жены, ходившие в Иерусалиме, имели основание, и какое! «Точно звезды», — пробормотал он про себя и уже хотел было повернуться и сделать запись в тетради наблюдений, но в ту же минуту, еще до того, как почувствовал, что дрожит всем телом, он ощутил, будто острый меч рассекает его мозг, его зрачки сузились до размера вшиных яичек, ноги подкосились, и он с криком упал на пол.

Мириам была уверена, что судорожные движения мужа тоже входят в игры первой брачной ночи, и уже закричала: «А я тебя увидела, а я тебя увидела, uno, dos, tres!» — но несчастный Элиягу буквально из последних сил выволок себя во двор, прополз через ворота на улицу Караимов, на коленях пересек переулок, свалился на пороге дома аптекаря Эльханати и, когда тот выскочил к нему, сказал, что кто-то воткнул ему в голову шпагу. Аптекарь исследовал его зрачки, вздохнул и сообщил ему, что его поразила la migraine du jaloux, или «мигрень ревнивцев», — болезнь редкая и известная, индивидуальный недуг, не имеющий ни лечения, ни ранних симптомов, и каждый человек, которого он поражает, обречен сам искать себе исцеление.

Поутру булиса Ашкенази привела двух йеменских старух из деревни Шилоах, чтобы проверить простыни первой брачной ночи. Они обнаружили простыню, белую, как снег, невесту, которая сказала, что «Элиягу очень кричал, но мне совсем не было больно», и терзаемого болью жениха, который не смел моргнуть, стонал, как верблюд с перерезанной глоткой, и с силой сжимал руку жены. Пришел аптекарь Эльханати, сказал, что всю ночь рылся в книгах и размышлял, и объяснил, что источник болезни — в кровеносных трубках, потому что «ревность влияет на маленькие трубочки, а любовь на большие, и необходимо, чтобы они уравновешивались». Но Элиягу выбросил принесенные ему лекарства, ибо, несмотря на свои мучения и ревность, он оставался человеком логичным и суеверия аптекарей, даже самых образованных, представлялись ему неприемлемыми. Он знал, что мигрень, одышка, любовь и аллергия считаются напастями одной и той же группы, и, в соответствии с этим, стал исключать из своего рациона один вид пищи за другим, в поисках возможного виновника, и тем же порядком снимать с себя одну часть одежды за другой, и, в силу той же логики, опускать в своей речи согласную за согласной. За каких-нибудь шесть недель он дошел до такого состояния, что расхаживал по дому в одних носках, жил на одном лишь супе из трав и называл Мириам «Ииа». Постепенно он понял, что единственное средство от его мучений — это постоянное присутствие жены. И когда он описал отцу свою ужасную мигрень ревности, тот покачал головой и впервые сказал: «Это точно, как палец».


В Йом-Кипур того года Элиягу не осмелился пойти в синагогу, ибо знал, что ему не позволят войти вместе с Мириам на женскую половину. Так его беда стала известной, и слухи пожаром сухих колючек распространились по всему городу. Неделю спустя, когда все сидели в праздничной беседке и Элиягу, орудуя острым ножом, резал гранат, он вдруг увидел, что глаза «пришедших на праздник» праотцев, особенно Иосефа и Аарона, уставились на его жену и в бородах их таится похотливая улыбка. От ужасного гнева и потрясения Элиягу порезал себе палец. Порез был очень глубоким, но Элиягу, не обращая на него внимания, продолжал сверлить взглядом портреты святых грешников и пилить ножом свою плоть, не чувствуя ни малейшей боли. Обнажилась белая кость, и невероятной силы струя крови залила скатерть. Мириам закричала и бросилась перевязывать ему руку, но кровь тотчас вырвалась также из его рта, потому что, продолжая жевать, он несколько раз укусил себе язык. Мириам начала плакать, но Элиягу велел ей успокоиться и тут же, тремя большими глотками, выпил полную чашку кипящего кофе. Так выяснилось, что даже нарисованные святые вожделеют жену ближнего своего и мигрень ревнивцев овладела несчастным Элиягу в такой степени, что закрыла врата его сознания для внешней боли. Уколовшись ли, порезавшись, ущемясь или обжегшись, он не замечал и не чувствовал этого.

— Боль не спасает нас от смерти, — утешала булиса Ашкенази свою дочь. — Она только присматривает за тем, чтобы мы умерли в мучениях.

А соседки со смехом говорили, что теперь Элиягу сможет выгребать угли из жаровни голыми руками, без совка и лопатки. Но Саломо Саломо забеспокоился и повел сына к своему старому знакомому, доктору Бартону.

В те дни доктор уже снял жилье в самом центре Мусульманского квартала. Иностранная музыка непрерывно лилась из его дома на улицу, и раз в неделю он отправлялся на рынок в расшитых персидских туфлях и в шелковом сари, чтобы купить телячьи легкие для трех своих котов. Он был известен своей любовью к операм Вагнера и даже обучил четырех русских монахинь исполнению отрывков из «Мейстерзингеров» на четыре голоса, включая бас, который принадлежал матери-настоятельнице монастыря Марии Магдалины. Кстати, этот факт был зафиксирован несколько лет спустя в иерусалимском дневнике Рональда Сторса, а кроме то го, имя доктора Бартона фигурирует также в «Книге цитат» сэра Бернарда Харви, который приписывает ему насмешливое высказывание: «В Иерусалиме есть только два терпимых места — ванна и постель». Это, конечно, ошибка. Автором этого высказывания был не доктор Джеймс Бартон, а предшественник Сторса на посту губернатора Уильям Бартон, который ненавидел город и его жителей и все два года своего правления провел в этих двух терпимых местах, где лежал пластом, декламируя строки из «Потерянного рая». Этот анекдот тоже приводится в воспоминаниях Сторса, но ничего не добавляет и не убавляет в истории Элиягу и Мириам.

Доктор Бартон был потрясен. В Индии он уже видел людей, которые не чувствуют никакой боли, людей, которые чувствуют одну только боль, и людей, которые чувствуют боль других, но никогда не видел людей с migraine du jaloux. Он сказал, что болезнь Элиягу очень опасна.

— Боль — это не наказание и не обида, это дар Божий! — провозгласил он. — Человек, не чувствующий боли, может умереть от простой дырки в зубе.

И он наказал Мириам каждый день осматривать тело мужа с пяток до макушки — не поранился ли он, не обжегся и не порезался ли, и заставлять его измерять температуру утром и вечером, чтоб не пропустить какого-либо внутреннего воспаления.

Мириам сшила мужу толстый балахон — защитить его кожу, спрятала от него все ножи и иголки и потребовала, чтобы он не выходил из дому. Но, как все, страдающие мигренью ревнивцев, Элиягу не доверял той, что делила с ним супружескую постель. Он тут же понял, что она хочет заточить его, чтобы самой бегать по улицам и беспутничать там со своими любовниками. Теперь он располагал несомненным доказательством, что все иерусалимские мужчины, от самого жалкого погонщика ослов и до верховного комиссара, от малыша, едва вступившего в талмуд-тора и до главного муфтия Иерусалима, думают только о ней, поскольку сам он ни о чем другом думать не мог.

Точно медленный грязевой поток, мигрень ревнивцев залила его великолепный монастирский мозг, затопила все его отсеки и грозила вытеснить из них все их прежнее содержимое. Он чувствовал, как боль набухает в мягких тканях головы, поднимается и окутывает кости черепа и скатывается обратно в первобытные глубины сознания. Его страдания стали такими ужасными, что и внутри дома он не позволял Мириам отходить от него или стоять возле открытого окна, где ее могли увидеть посторонние.

Теперь, когда его нервные волокна освободились от необходимости получать и обрабатывать пустяковый вздор внешнего мира, он сосредоточился на истинно важных вещах. Неотвязной слабой тенью следовал он за нею повсюду, не позволяя себе отстать ни на миг, потому что знал, что руки любителей пощупать женское тело способны опередить даже трепет мигнувшей ресницы. И каждое утро он накладывал на пару ее своевольных сокровищ пояс из арабской ткани, который обвивал их десять раз кряду, расплющивая непослушную плоть и не давая ей свободно дышать.


В своей «Книге о видах ревности» отец Антонин, кроме потребности обладать телом возлюбленной, перечисляет также ненависть мужчины к жизни жены до того, как она стала частью его жизни, страх перед ее мыслями, отвращение к ее воспоминаниям, враждебность к ее белью, к ложке, которой она ест суп, к ее старым фотографиям и к дядьям, которые подбрасывали ее в младенчестве на своих развратных коленях. Далее отец Антонин упоминает еще знаменитое убийство, известное в профессиональной литературе как случай «бейрутского ревнивца» — ювелира-маронита, который обезглавил свою жену, потому что она позволяла воздуху войти внутрь ее легких, а свету — внутрь ее глаз. Но ревность Элиягу к Мириам превосходила всё и вся и была тягчайшей из ревностей, самой мучительной и чистейшей из них, поскольку была ревностью пророческой. При всем сочувствии к несчастной маронитке, невозможно отрицать, что эта грешница действительно позволила воздуху и свету проникать в отверстия ее тела, но прегрешения Мириам, которые томили Элиягу, были хуже всех, ибо то были грехи, которые ей предстояло совершить в будущем, а не те, которые она не совершила в прошлом.

Теперь, когда ревность уничтожила остатки его сбережений и здравомыслия, молодым пришлось переселиться на Вдовью Окраину. Это был двор для бедняков, где полы в комнатах вечно покрыты пылью, мусором и голубиным пометом и где кишмя кишели хитрющие крысы и коты, которые наловчились открывать замки и с отчаянья воровали даже картошку. Комнаты были сырые и темные, а питьевая вода в облицованном водоеме была мутной от грязи, сочившейся сквозь трещины в стенках. В центре двора рос большой тополь, одичалые корни которого уже поднимали плитки полов в нижнем этаже, и горемычные женщины собирались вокруг него посплетничать по-соседски. Здесь они процеживали через пеленки воду из водоема, взвизгивая при виде красных и влажных канализационных червей, извивающихся на белизне ткани.

Зимой Мириам варила сахлев[81] и прокаливала собранные летом арбузные семечки. Весной она готовили хамле-мелане[82], а в тяжелые хамсины[83] мая и июля, когда на улицах появлялись продавцы напитков с колотым льдом и анисовых сладостей, она делала пепитаду, освежающее и утоляющее жажду питье из дынных семечек, и они с Элиягу продавали его прохожим.

Элиягу любил детей, которые собирались вокруг лотка с возбужденными лицами и зажатыми в руках медяками. Они были маленькими и не знали Элиягу в дни его величия, но им нравился этот потрепанный, грязный человек, не перестававший терзать свой мозг фантазиями, которые уже выжгли остатки волос на его голове. Он наливал им питье, загадывал им загадки с четырьмя неизвестными и рифмовал для них изречения и пословицы, но его улыбка оставалась испуганной, а глаза не переставали бегать в глазницах. Он всегда возвращался домой побитый и израненный, потому что прохожие кололи его сзади иголками и подносили зажженные спички к мочкам его ушей, желая убедиться в достоверности рассказов о его болезни.

В то время он стал еще более взыскателен к самому себе и ввел по отношению к грудям Мириам правило «только видеть», в силу чего ночи их любви стали исступленными и возбуждающими. Год спустя у них родился первенец, унаследовавший черты лица и умные глаза отца и деда и получивший имя Саломо Ихезкель Саломо. Это был живой и любознательный ребенок, и по ночам они с отцом кричали в два голоса — голода и боли, потому что младенец тоже тянулся к материнским грудям, а отец пытался его отстранить.

К этому времени несчастный ревнивец окончательно превратился в развалину и на его теле уже не оставалось ни одного живого места. Язык, который он продолжал бессознательно прикусывать, в конце концов раздвоился, как у змеи, руки и ноги распухли в местах переломов, о существовании которых он и не подозревал, гнилые зубы отравили его кровь, глаза, не ощущавшие попадавших в них инородных тел, превратились в ямы красного гноя. Доктор Бартон многократно предупреждал его и давал лекарства, но Элиягу, даром что был уже совершенно безумен, не потерял ни грана своей прозрачной монастирской логики. Бритвенная острота его самоанализа легко одолела лекарства, которые дал ему врач, ибо они, как и вся медицинская наука, основывались на предположении, что все люди похожи друг на друга, а Элиягу, на примере собственного тела и тела своей жены, видел, что это не так.


Теперь лишь одно препятствие отделяло Элиягу Саломо от полного и самозабвенного подчинения чувству ревности, и этим препятствием была его одержимость регистрацией солнечных восходов. С того дня, когда ему исполнилось тринадцать лет, он каждый день поднимался с рассветом на Сторожевую гору, чтобы зафиксировать точное время восхода. Он собирался продолжать эти наблюдения в течение сорока девяти лет подряд, свести полученные данные в таблицы и изучить по ним цикличность Солнца и времени. Но с тех пор, как он открыл и взлелеял предательский нрав своей жены, он больше не решался взбираться на Сторожевую гору, оставляя жену одну дома в опасное время третьей стражи, самое темное и пленительное из всех времен ночи. Он пытался уговорить ее подыматься на гору вместе, но Мириам отказалась, и ее наивный на первый взгляд довод: мол, кабы люди обязаны были просыпаться с петухами, Господь создал бы их с гребешками — лишь утроил его подозрения и искривил уголки его губ в горькой усмешке.

Он написал Сальваторе Бенинтенди и попросил у него взаймы, чтобы купить два больших зеркала. Итальянец удивился. В Александрии такие зеркала обычно вделывали в стены номеров в публичных домах, чтобы до бесконечности умножать наслаждение клиентов. Он примчался, и порасспросил Элиягу, и, когда тот поделился своим планом, сказал, что ему, «как любителю мужчин и фильмов», отвратительна готовность друга понапрасну искалечить себе жизнь ради «двух распухших жировиков, каких во Вселенной миллионы».

— Да знаешь ли ты, сколько новых грудей каждый год вступает в наш мир?! — воскликнул он.

Но Элиягу только улыбнулся печально и сказал, что выпуклости других женщин для него не существуют, и, если бы Бенинтенди дал себе труд поразмыслить в подлинно кинематографическом духе, он тоже пришел бы к выводу, что эти выпуклости не существуют вообще и что во всем мире нет никаких иных грудей, кроме грудей Мириам, а все остальные — всего лишь их отражения, копии, реконструкции, воспоминания, миражи и предвосхищения, что, вообще говоря, могло бы привести к пониманию циклической природы времени, но сейчас ему некогда заниматься этой весьма незначительной темой.

— Груди — это не более чем клишированная плоть! — вскричал Сальваторе Бенинтенде, намереваясь раз и навсегда разъяснить Элиягу, что все люди одинаковы. В этом единообразии есть, конечно, нечто печальное, но оно необходимо, и врачи, проститутки, служители всех культов и портные весьма достойно на нем зарабатывают. — На этом подобии держится всё — торговля, кино, искусство, вера. Всё! — кричал он упрямо и вопрошал, как иначе могло бы такое множество людей кормиться, вкладывая волосы, предсказания и их копии в тряпичные мешочки или проецируя миражи на белую простыню.

Элиягу терпеливо ждал, ничего не отвечая, потому что знал, что спорить с безумцем — пустая трата времени. Но Бенинтенди, схватив его за плечи, объявил, что груди — это «инфантильные органы», которые присоединяются к уже существующему телу, и потому они моложе и глупее других органов и никогда не могут достичь их уровня.

— У двадцатилетней женщины, — тряс он своего друга, — груди не старше шести-семи лет! Два младенца! Ты когда-нибудь задумывался над этим?!

Однако в конце концов Мириам удалось убедить киномеханика одолжить деньги ее мужу, и Элиягу нанял двух арабских мальчишек, вручил им купленные зеркала и послал на гору. Один из них стоял возле башни немецкого госпиталя и в тот момент, когда солнце поднималось над Моавскими горами, ловил своим зеркалом лучи восхода и посылал на зеркало второго. Тот стоял возле церкви Марии Магдалины и оттуда направлял слепящий луч прямиком в Еврейский квартал, где сам Элиягу, сидя подле окна и левой рукой затеняя глаза, а в правой держа дневник наблюдений, одним глазом следил за горой, а другим с опаской поглядывал на спящую Мириам.

Не прошло и недели, как детективы английской разведки обратили внимание на поблескивания над Сторожевой горой. Они надели рясы, закрасили усы и, уподобившись таким способом монахиням, проследили странные пути световых лучей. Вскорости они добрались до Элиягу и его слепящих мальчишек и арестовали их по обвинению в пересылке сигналов какому-то врагу. Элиягу был брошен в тюремные подвалы Русского подворья и подвергнут воздействию новейшей комбинации холодной воды с электрическими фалаками[84], этим вкладом британской разведки в иерусалимский арсенал пыток. К их удивлению, допрашиваемый продолжал кричать даже после того, как его перестали пытать, и дальнейшая проверка показала, что их старания были излишними — migraine du jaloux уже сделала за них всю работу.

Тем временем Саломо Саломо решил открыть для Мириам небольшое собственное дело, чтобы его сыну не приходилось выходить на улицы. Он купил ей оборудование для сбивания масла и приготовления сыра, а также дюжину овец. Мириам доверила свое маленькое стадо надежному присмотру Ибрагима — высокого, худого пастуха из Эль-Азарии, голубые глаза которого поражали всех, кто его видел, а одежда издавала сильный и сухой запах табака. За сорок милей[85] в день, один халат, пару галилейских башмаков с красными носами и седьмую часть приплода, шерсти и молока Ибрагим пас ее стадо. Ему были известны подземные узоры подпочвенных вод и потаенная сеть пастбищных троп, которую за тысячелетия прочертили в пустыне ноги пастухов и копыта скота. Он знал повадки животных, насвистывал на дудочке хриплые мелодии, отгонявшие змей и хищников своей заунывностью, и учил овец распознавать ядовитые растения, от которых выцветает шерсть и становится горьким молоко. Днем он укладывал овец Мириам на самых сочных пастбищах, а по ночам загонял маленькое стадо за каменные заборы и колючие плетни. Овцы у него не знали выкидышей, не теряли ягнят и не погибали в когтях хищников. Их молоко было густым и жирным, а шерсть — упругой и толстой.

С первой зарей Ибрагим вставал подоить овец, а потом грузил на осла налитый доверху кожаный бурдюк и, чтобы молоко не нагрелось и не скисло в пути, всегда поднимался к Иерусалиму по ущелью между высокими берегами Кедрона, где еще лежал стылый ночной воздух. С восходом солнца он приходил во двор, сгружал бурдюк и выпивал большую чашку кофе, по которому никто так и не прочитал, чему суждено произойти.

Однажды Ибрагим запоздал, а когда появился, выглядел очень обеспокоенным и четыре раза подряд напомнил Мириам, что еще не получил обещанные башмаки, а потом вдруг вскочил и, предупредив ее, что близятся погромы, предложил ей спрятаться вместе с семьей у него в деревне.

— Министерство колоний позаботится о нас, — сказал Элиягу, который со времени своего ареста и освобождения считал себя своим человеком у колониальных властей и большим знатоком повадок империи. Между прочим, когда Саломо Саломо слышал, что его сын рассуждает о политике, ему хотелось тут же порвать на себе одежды и отсидеть по Элиягу траурную шиву, потому что в глазах монастирцев это была самая низкая ступень человеческого падения. Но в ту горестную пору Элиягу уже потерял всякий стыд и достоинство и начал сопровождать жену даже в дворовую уборную. Только сопротивление Мириам и ворчание соседок мешали ему зайти вместе с ней внутрь. Он нервно ждал возле закрытой двери, с опаской прислушиваясь и поглядывая по сторонам, а дворовые женщины качали головами и напоминали, что по правилам мужчине запрещено входить в уборную после женщины, только до нее, тем более что мужчине не полагается знать, что подобные звуки исходят также из куло де ла мужер.[86]

— Из ее каки делают бетон, а его какон годится только на макарон! — смеялись они.

В ту пятницу тысячи верующих пришли к мечетям Храмовой горы. Под их одеждой были спрятаны дубинки и топоры, наточенные ножницы для стрижки овец и колья с торчащими гвоздями. Долгие часы завывали там пронзительные голоса мулл, и возбужденный гул молящихся все сгущался и сгущался, пока не превратился в ту темную завесу, которая каждые несколько лет опускается на город и поражает его жителей безумием. Когда ворота Храмовой горы открылись снова и люди хлынули наружу, обитатели Еврейского квартала заперлись в своих дворах и закрыли ворота и жалюзи.

Мириам, Элиягу и маленький Саломо Ихезкиль спрятались в дворовом водоеме. В ту пору, в конце лета, верхний слой воды в облицованной яме уже испарился, и семья укрылась между жестянками с сыром и горшками с простоквашей и йогуртом, поставленными там для охлаждения. Прошло несколько часов, и вот из-за тяжелых ворот послышался знакомый голос Ибрагима.

— Ифтахи эль-баб, сит Мириам[87], открой! — кричал он.

— Он пришел к тебе в такое время? — с подозрением спросил Элиягу. Он гневно вскочил и бросился к воротам.

— Не открывай! Элиягу! Не открывай! — кричала Мириам.

Но Элиягу сдвинул засов, открыл ворота, и его череп треснул под взмахом пастушьей сабли, как спелый арбуз. Он сразу понял, что его снова поразила мигрень ревнивцев, ведь он оставил Мириам в водоеме без надзора. Он виновато улыбнулся Ибрагиму, повернулся и собрался было вернуться к жене, но тут вдруг увидел совсем старенькую миссис Глидден, которая стояла в зиянии между двумя полушариями его мозга и улыбалась ему оттуда. Его колени подкосились, тело обмякло, и душа отлетела.

Люди ворвались во двор и принялись топтать и разбивать дубинками горшки с молоком, крушить решета с сыром и вспарывать истекающие каплями животы мешочков с творогом. Трое из них схватили соседа-пекаря, подвесили за ноги на тополе и разожгли под его головой большой примус из-под молочных котлов.

Притаившаяся в водоеме Мириам вдруг заметила, что Саломо Ихезкиль исчез. Обезумев от тревоги, она выкарабкалась из ямы наружу, стала озираться в поисках ребенка и тотчас увидела озверевшего пастуха, окровавленное тело своего мужа и ребенка, который полз, улыбаясь, к отцу, чтобы поиграть с ним.

— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — закричала она.

В это мгновение, в тот миг, когда она увидела мертвого мужа и живого сына, в ней разом рухнули вдруг все устои. Путы традиции, цепи страха, сита обычаев, затычки запретов, все, что когда-либо сковывало ее тело и разум своими удушающими пальцами, — все исчезло. Ее глаза, уши, нос, рот — все разверзлось. Бутоны чувств, точно ждущие знака крохотные цветки пустыни, прорезались и расцвели по всему ее телу. С огромной ясностью и за мельчайшие осколки времени они уловили каждую деталь. Ее руки ощущали вкус. Ее груди видели. Ее плечи обоняли. Ее влагалище превратилось в ушную раковину, которая слышала гул всего мира: Элиягу, лежащего между ногами Ибрагима, его муку, ее любовь, ее маленького сына, с улыбкой ползущего к пастуху, тяжелое дыхание погромщиков, ее собственные крики — и сшивала все эти клочки воедино, помня, что все это время сыр продолжает створаживаться, а йогурт продолжает бродить.

Мириам хотела схватить сына и вернуться в яму, но Ибрагим одним ударом дубинки размозжил ребенку бедренный сустав и в длинном прыжке швырнул ее на землю. Он оттянул ей шею и сжал ее голову между своими костистыми коленями. На какую-то долю мгновения его кривой нож завис над ее горлом и в следующий миг выковырнул ее левый глаз, как дрозды выклевывают улитку из ее раковины.

— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — застонала Мириам, даже сквозь свою муку удивляясь твердости колен пастуха, потому что они причиняли ей еще большую боль, чем его нож.

Ибрагим порвал на ней платье и рассек пояс, который скрывал ее великолепие. Ее легендарные груди впервые открылись чужим глазам, ослепительные в своем блеске, теплые и трепещущие, как птицы. Ноги пастуха на миг обмякли, словно он собирался стать на колени перед открывшейся его глазам великой истиной, более резкой, прекрасной и пугающей, чем любые догадки, но уже в следующее мгновенье он пришел в себя, выругался и, схватив ее правую грудь, отрубил ее своим ножом. Тяжелые завесы крови и боли накрыли ее лицо, заслонив насильников, которые уже столпились вокруг нее и расстегивали свои пояса.

Два часа спустя, когда звуки разрушения перестали грохотать среди каменных стен, ушли в пыль и заглохли и последние крики резни и похоти уже впитались в камень и тоже умолкли, испуганные соседи выползли из своих дыр, накрыли мертвых и стали искать пропавших, а женщины принялись перевязывать страшные раны Мириам и очищать ее тело от сгустков крови и спермы. И тут вдруг послышался хриплый, клокочущий плач Саломо Ихезкиля, поднимавшийся из преисподней водоема. С разумностью зайчонка, ребенок уполз, волоча за собой размозженную ногу, и спрятался в одну из жестянок, погруженный до самого носа в алеющие куски болгарской брынзы. Его извлекли оттуда, принесли к матери, и она схватила его, как утопающий соломинку, сунула сосок левой груди ему в рот и стала кормить, не переставая.

— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — кричала она всю ночь, истекая кровью и молоком.

Утром ее отнесли к доктору Бартону, и тот промыл ее раны, перебинтовал глаз и стянул швом края отрубленной груди. Черные и синие слезы текли у него из глаз, и плач рвался сквозь стиснутые зубы.

Через несколько недель, когда ее грудь зарубцевалась, пустая глазница закрылась и бедро ребенка срослось, Мириам отстирала свой нагрудный пояс от крови, сшила из него наплечный мешок, как у феллашек, посадила в него Саломо Ихезкиля и покинула Иерусалим. Она вышла через Шхемские ворота, и, когда проходила возле Мозаики Орфея и вспомнила монологи немых актеров, которые Элиягу произносил в соседней мельнице, страшная мука стиснула ее сердце. Воздух всколыхнулся, и крылья мельницы задрожали. Но это движение было таким слабым, что его не ощутил никто, даже суетившиеся на экране актеры.

Загрузка...