Яков машинально отщипнул кусочек закваски и стал жевать и сосать ее, перекатывая между языком и нёбом.
— Поверь мне, — сказал он, — это счастье, что я пекарь. И что тесто ведет меня, а не я его. Что я могу работать, а не лежать всю ночь без сна в постели. Эти двое несчастных, которых ты видел утром. Какие у них ночи. Как у царя Ахашвероша. Книги памяти нараспашку, а сна ни в одном глазу. Это мое счастье, что я каждую ночь работаю, а утром падаю от усталости, и Михаэль на мне, и никакие таблетки мне не нужны, чтобы уснуть, и не нужны мне солнце, и луна, и птицы, чтобы рассказали, что жизнь продолжается. Ночь напролет с хлебом — это для меня как полный круговорот. Дрожжи рождаются, и живут, и сгорают, и умирают, как весна, и лето, и осень, и зима, полный круговорот, и все это за одну-единственную ночь в пекарне. Помнишь ту сказку, что мы учили в школе, — про принцессу или какую-то там греческую богиню, которая умирала осенью и оживала весной? Ты еще писал о ней в своей пекарской книге, верно? Или это были древние египтяне с их Таммузом и всяким прочим? Он не из Египта? Не суть важно.
Эти двое родителей — ты должен увидеть могилы их сыновей. Бонбоньерки! Каждое утро с бутылками воды в сумке — полить цветы, с тряпками — почистить, со щеткой, чтобы вымести сосновые иголки и птичий помет. Могила как новенькая, так и сверкает, просто жуть берет. Точно та бринкеровская муха — и камни будто только вчера обтесали, и надпись только сейчас вырезали, и тело внутри, наверно, совсем еще теплое, и время для них остановилось. Потому что когда сын умирает раньше отца, это для них против всех законов природы.
Остановилось?! — крикнул он. — Это им так кажется, будто оно остановилось. Что, разве солнце перестало заходить, когда день кончается? Что, оно перестало вставать, когда кончается ночь? И зимой перестал идти дождь? И в четыре часа после полудня уже не дует ветер с моря? Вот это их и убивает — что все продолжается, и все законы в силе, и ничего, в сущности, не произошло. Ведь если солнце по-прежнему встает, и ночью светит луна, и идет дождь, и тесто всходит, и весь мир работает по тем же законам — то в лучшем случае это значит, что и сын твой, согласно этим законам, давно уже сгнил в могиле, а в худшем случае это говорит, что его маленькая смерть была только частью чего-то намного большего и худшего, какого-то такого большого умысла, который все пытаются постичь, но никто не может.
Всю ту ночь Яков не возвращался домой, и каждые несколько минут мать выходила из пекарни высматривать его и к утру была в таком беспокойстве, что позвала Бринкера и вместе с ним пошла искать Якова в полях. «Оставайтесь здесь», — сказала она мне и Шимону. В полдень они вернулись, так и не найдя его, а через несколько часов пришел и сам Яков — исцарапанный, жалкий, смертельно уставший. Он что-то обрывисто и сбивчиво рассказывал о своих блужданиях по горам и близких воплях шакалов и был настолько обессилен, что позволил матери поддержать себя на ступеньках и усадить за кухонный стол.
— Хочешь покушать?
— Нет.
— Хочешь попить?
— Нет.
— Сделать тебе лежанку?
— Я ничего не хочу, мама, — прошептал Яков, и стебелек шеи качался на его плечах. — Только помыться. Ни говорить, ни пить, ни есть. Помыться в горячей воде.
— Скорей огонь, — сказала мать Шимону.
Она поднялась, схватила Якова под руки, богатырским рывком поставила на ноги, повела в душ, и за ними послышался резкий и отчетливый звук набрасываемого крючка. Мы с отцом прильнули к двери и стали подсматривать сквозь щели, делая вид, будто не замечаем друг друга, как те двое рабов, что подсматривали за Гектором и Андромахой в спальне.
Мать усадила Якова на стул, опустилась перед ним на колени, расстегнула пуговицы его рубашки, сняла с него ботинки. Ткань носков отпечатала узор на его пятках. Она поднялась, уперла голову Якова себе в живот и сняла с него рубашку. Полуголое тонкое тело брата светилось в полумраке. Мать распустила его пояс, наклонилась, сплела его руки у себя на шее, сказала: «Держись крепко», и, когда она выпрямилась, он повис на ней, и его голова упала на грудь. Ее руки двигались по его плечам, спине, животу и бедрам, снимали с него штаны и серые рабочие трусы.
Теперь она, в свою очередь, села на стул, а Яков, голый и обмякший, опустился на ее колени — голова и руки повисли, глаза закрыты. Она исследовала его с головы до пят на предмет ран или царапин и все это время не переставала беззвучно рыдать — над своей любовью, над его любовью, над своими днями, которые прошли, и над его днями, которые придут.
Зубами, точно овчарка, она выдирала из его ладоней занозы и шипы.
— Где ты носился? — стонала она. — Где ты ходил? — И ногтями вылавливала семена колючек в волосах на его животе и ногах.
— Какой стыд… — проблеял за моей спиной отец.
Чуткие антенны ее пальцев опасливо и бережно расправляли его кожу, прощупывая тело и выискивая в нем ответ и следы.
Закончив с поисками, она снова подняла его на ноги, поставила под душ и, стоя с ним рядом, в одежде, под струями горячей воды, намыливала и растирала его, не пропуская ни одной складки кожи или впадины тела.
— Закрой глаза, — сказала она и стала растирать большим полотенцем, пока его кожа не покраснела; все это время она тихо всхлипывала, то и дело целуя Якова в лоб и в переносицу и бормоча в ямку на его шее. Намокшее платье облепило ее тело, и Яков, как сквозь сон, улыбался от наслаждения, положив руки на ее плечи и опустив голову на грудь.
— Не смей так делать! — внезапно завопил отец из-за моего плеча и бросился на дверь. — Он уже взрослый!
Маленький металлический крючок вырвался из своего гнезда, и горячий пар ударил наружу. Небольшие отцовские кулачки застучали по плечам матери и по лицу Якова. Он пинал их ногами и разевал рот в крике, подставляя лицо и одежду струям воды.
— Бешеный пес, вот ты кто, — спокойно сказал брат.
— Вы не смеете так делать! — Зубы отца были оскалены, глаза сощурены, лоб дрожал студнем ненависти.
Его показная и худосочная ярость выглядела тошнотворно. Я ушел в пекарню, запустил дрожжи бродить и принялся отскребать шпахтелем барабан тестомешалки. Потом загрузил в барабан отмеренные количества воды и муки, включил двигатель, вернулся в дом и громко известил через дверь:
— Тесто уже начало всходить!
Отец вышел, искоса поглядывая в мою сторону, словно приглашая меня начать разговор или выразить свое мнение. Потом появились Ицик и Иошуа Идельманы, сразу же почуяли что-то неладное, и всю ту ночь мы работали молча.
На следующее утро, когда мать позвала нас завтракать, Яков тоже вышел к столу и начал есть с большим аппетитом.
— Ты поедешь немножко к моим, — сказала мать спустя несколько минут.
— Поезжай, поезжай к этим русским, «сын строптивый и непокорный», подымающий руку на отца и матерь свою! — сказал отец, чтобы Яков понял, что это не материнская идея, а отцовское наказание.
— Замолчи, Авраам! — сказала мать и повернулась к нему этим своим знакомым медленным разворотом плеч. — Да?! Ты уже свое сделал.
Мы были поражены, потому что она никогда не говорила с отцом угрожающим тоном, но ее лицо уже заливала та пугающая багровость, которая поднималась из ущелья меж грудей и предвещала недоброе.
— Кончай, и соберем тебе чемодан, — сказала она.
Отец уткнулся в свою тарелку и выглядел как старый проигравшийся игрок в шашки, поспоривший на обед, который ему не по карману. Поев, он скрылся в пекарне и стал изображать там бурную деятельность. Мать собрала Якову одежду, а потом, закрывшись с ним в комнате, продиктовала ему письмо к своим братьям.
Перед тем как мы вышли со двора, она сказала ему:
— Пойди сказать ему шалом.
— Не пойду.
— Пойди сказать ему шалом, — подтолкнула она его.
Яков вошел в пекарню и через мгновение вышел оттуда.
— Он не ответил, — сказал он.
— С чего ему отвечать, — сказала мать. — Пошли, пора идти.
Только она, осел и я провожали Якова на станцию. Шимон тоже хотел присоединиться, но мать велела ему попрощаться с Яковом дома. Его лицо исказилось от огорчения. Он обнял Якова и, когда мы вышли из дома, еще долго ковылял вслед за повозкой, пока мать не прикрикнула на него.
Осенний это был день, в неделю праздника Суккот. Собирался первый в новом году дождь. Я знал, что Лея сидит у себя в комнате, смотрит из окна, проклинает тучи и ждет свистка паровоза. Мы с Яковом поднялись в вагон, потому что мать хотела проверить, что ее сына не посадят рядом с «хайфаитом». Когда ей было восемь лет, какой-то хайфский торговец обманул дедушку Михаэля, и с тех пор она считала всех жителей Хайфы ворами и мошенниками. Она снова напомнила Якову, где он должен сойти, в третий раз описала ему тропинку между полями, по которой он самым коротким путем придет прямо к дому ее братьев, и в очередной раз проверила, что письмо, которое она продиктовала, с именами всех «татар» и их сыновей, дочерей, внуков и внучек, лежит у него в кармане.
— Не ешь там задаром! — предупредила она его. — В поле работай, тебе это на пользу.
Потом мы обнялись, мать успела еще сказать: «И сходи на могилу дедушки Михаэля», а когда мы спустились из вагона на платформу, то увидели Ихиеля Абрамсона, который бегом мчался к кассе за билетом.
— Куда ты, Ихиель? — крикнул я.
— В Тель-Авив, — ответил библиотекарь с крайним прискорбием и значительностью. — На похороны Шаула Черниховского.