— Теперь я выворачиваю рубашку, — извещает отец из своей комнаты. — Вот так и вот так… Сначала правый рукав… теперь левый…
Старость возвращает отца к горечи детских сражений с окружающим миром. Он начинает заново обсуждать вопросы, на которые каждый уже ответил в младенчестве, — какой руке первой просунуться в рукав, как сделать, чтобы перёд свитера был действительно спереди. Полуслепой, с трясущимися руками, встает он на бой. Он воюет с мятежными шнурками, которые не желают продеваться в свои отверстия, с рубашками, которые издевательски отказываются застегиваться, с людьми, которые превосходят его ростом и разумом и лучше знают, что для него лучше.
Он долго и горько советуется — со мной, с собой, с героями своих воспоминаний — о своей склонности переворачиваться во сне. «Ведь как положено спать? Только на том боку, где сердце, — кропит он меня своими наставлениями. — Когда человек спит на животе, у него делаются камни в желчи, а когда на спине — то камни в почках».
— Какой ужас сделался из маленького мальчика, — бормочет он своему отражению в зеркале. Услышав это бормотанье, я не смог сдержаться от смеха, хотя в голосе отца звучало явное раздражение. Даже его собственное тело — эта расползающаяся груда взбунтовавшейся и коварной плоти — перешло на сторону врага и устраивает ему засады во тьме его старости, точно праотцу Иакову на переправе через ручей Йабок, каждый день удивляя его новыми каверзами — дрожанием пальцев, перебоями дыхания и памяти, плотинами запоров, которые даже его настойка из фиников в оливковом масле не в состоянии прорвать. А пуще всего — болью. Злобной, без оправданий и объяснений. «Старый человек, — сказал он мне, — старый человек плохо видит, плохо слышит, и вкус у него уже не тот. Только боль он ощущает совсем как молодой».
Он планирует и документирует свои действия, как заправский сапер. Глухое бормотанье словно испаряется с его кожи: «Сейчас я иду к столу… Медленно-медленно… Я отрезаю себе кусок хлеба… Осторожно… Намазываю его маргарином… Вот так… А сейчас я сяду кушать… Жевать медленно».
Но хуже всего — это домино, где он всегда проигрывает, потому что не перестает громогласно описывать, какие козни он задумал и какие камни прячет в ладони.
— Зачем ты это делаешь? — кипячусь я, сгребая камни и сбрасывая их со стола. — Ведь это секрет. Весь интерес домино в том, что мне не разрешается знать, какие у тебя камни.
— Зачем? — отвечает он торжествующе. — Совсем не затем, что ты думаешь. А затем, что я каждую минуту могу умереть, поэтому я хочу, чтобы все знали, какими были мои последние слова.
У него та же живая и цепкая память, что у меня. Вчера на меня накатило — я вошел в кухню и каким-то чудом возродил к жизни компот, который когда-то делала мать, тот самый, с черносливом, ломтиками лимона и айвой.
— Очень смачный компот, — провозгласила Роми, и все засмеялись. Именно так хвалила свой компот наша мать, потому что отец никогда не давал себе труда его похвалить. Он и на этот раз ел его с жадностью, но знакомый вкус возродил в нем давние страхи, и он то и дело искоса поглядывал по сторонам, словно «она», эта православная кобыла, подстерегала его в каком-то из углов.
Боязливый, беспокойный, преследуемый страхами человек. Каждое вставание с постели грозит превратиться в ночную авантюру, куда более опасную, чем тот его переход через пустыню. Сумрак ночи, дряблость тела и ослабевшая способность ориентироваться, объединившись, превратили дом в гигантский и запутанный лабиринт, в котором он не может найти ни конца, ни начала. Однажды ночью, рассказывал он мне смущенным и сердитым шепотом, он вышел из уборной и нащупывал дорогу от двери к двери, пока наконец не нашел свою комнату и не улегся. По прошествии нескольких минут он ощутил рядом с собой чужое тело и пришел в ужас. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз и даже пальцем боялся пошевелить. Только когда взошло солнце и его лучи проникли сквозь жалюзи, он позволил себе скосить глаза и увидел, что лежит в кровати своего умершего внука, а рядом с ним — его невестка Лея.
Свою комнату он мало-помалу превращает в маленькую квартирку, чтобы ему не нужно было из нее выходить и встречаться с другими людьми. Так удобнее всем. Шимон установил там для него мраморную доску, полки для посуды и раковину. Там он исследует свое тело, прислушивается к своим воспоминаниям, без конца варит кофе на маленькой газовой горелке и с гордостью предлагает его мне: «У вас в Америке нет такого кофе!»
Пока мы пьем, он снова рассказывает мне о гномиках боли, которые вторглись в его тело.
— Первый, кто понимает, что человек скоро умрет, — это его боль, — сказал он, — и тогда она покидает его и идет искать себе кого-нибудь другого. Так она нашла меня, и только так она меня покинет.
— Она приходит снаружи? — удивился я. — Я думал, что боль приходит изнутри.
— Снаружи, — отрезал отец. — Потом он начал расспрашивать меня о моем доме. — Опиши мне каждую комнату и все, что в ней есть, — попросил он. — И все это дают тебе книги? — удивился он. — И картины, и телевизор, и шкафы, и диваны?
— Это не так уж много, отец.
— А женщины из наших — ты их там встречал? — Я улыбнулся. Отец понял, что обходные пути не работают, и перешел во фронтальную атаку: — Но сейчас ты, может быть, захочешь жениться, ты, может быть, захочешь пекарню?
— Лея и пекарня — они Якова. — Я тоже заговорил, как мать, и лицо отца исказилось в гримасе.
— Пустема![51] — сказал он, поднял руку и приказал: — Не позволяй ей входить ко мне.
Я почувствовал, как тонкие лезвия жалости полоснули по моей груди. Его воспоминания, связанные с матерью, были настолько сильными и свежими, что он порой забывал, что она уже умерла.
— Ее уже нет, отец. Когда ты поймешь это?
Она умерла через год после того, как я уехал в Америку, от стремительного агрессивного рака той разновидности, которую способно было вырастить только такое тело, как у нее, — и я не приехал на ее похороны.
— Я понимаю, я понимаю, но она может обнять меня, сломать мне ребро, а ребро сейчас же прорежет легкие и селезенку. Она может задушить своими поцелуями, эта кобыла, она не такая, как наши женщины. Я не рассказывал тебе о Нисиме Алкалае? Как он умер от поцелуя женщины?
Он лежит на спине, посреди кровати, а я сижу у его ног. Его пятка лежит у меня на бедре, и я стригу ему ногти на ногах. В этой необычной позе я вижу, что в его ноздрях выросли пучки молодых черных волос.
— Постричь тебе волосы в носу, отец?
— Потом, — отвечает он. — Раньше ногти, потом волосы.
Ногти на его больших пальцах желтые и твердые, как кость, и постричь их можно только с помощью старых материнских садовых ножниц. Когда я кончил, он сел в кровати и сам постриг себе ногти на руках. Он стриг их медленно-медленно, высовывая и втягивая язык в такт движениям лезвий. Потом он собрал весь урожай состриженных ногтей в пепельницу и поджег их на маленьком алтаре, сложенном из спичечных головок, — средство от бесовских полчищ, которые имеют привычку собираться вокруг человека, который сам стрижет себе волосы или ногти.
Под конец он со стоном поднялся и проветрил комнату от запаха гари.
— Ничего уже не происходит впервые, и ничего не происходит только один раз в жизни. О чем легче думать? О том, что будет, или обо всем том, что уже было? А сейчас надень мне туфли и поедем к врачу. Чтобы не опоздать.
Я становлюсь перед ним на колени, натягиваю ему носки, затягиваю шнурки его ботинок и завязываю их двойным узлом, как он любит. Его речь ввинчивается в мои уши, бесконечная, как спагетти сарояновского парикмахера.
В отделении боли уже ожидают больные.
— Сейчас я усаживаюсь… Осторожней… Вытянуть ногу… — бормочет отец, с удобством устраивается на одном из стульев и с благодушным видом победителя улыбается своим соседям, которые отвечают ему холодными, сердитыми взглядами.
Подобно мужчинам у писсуаров, пациенты тайком косятся друг на друга, как будто сравнивают размеры своей боли. Каждый укутан в кокон своих страданий, их губы шевелятся, но голоса не слышны. Страдающие мигренью, недуг которых выдают лишь их зрачки, размером с булавочную головку. Люди с радикулитом, лица которых искажаются за секунду до укола боли. Больные раком поджелудочной железы, сложенные вдвое, точно перочинные ножи, грудь прижата к коленям, лица бледные и в поту. Каменотесы страданий, высекающие из собственной плоти губительный щебень почек и желчи. Некоторые из них еще молоды, и боль тренирует их тела для далекой смерти; другие стары, и боль для них — единственный родственник, который еще навещает их регулярно. Эти касаются и гладят себя с такой огромной сосредоточенностью, что трудно понять, успокаивают они свою боль или поощряют и взращивают ее.
— Боль — это разон. Справедливость, — объяснил мне отец с торжественной категоричностью, и внезапно, спустя пятьдесят лет после того, как руби отхлестал Якова, я понимаю, что в глазах отца боль есть не что иное, как механизм наказания, вложенный в природу человека при его создании точно так же, «как честь, и любовь, и память».
Врач вышел из своего кабинета и улыбнулся отцу. Он симпатизирует ему, хвалит иврит, которым отец изъясняется, и его внешний вид. Отцовские черные брюки всегда выглажены. Его туфли сверкают. На нем белоснежная рубашка. На его одежде не найдешь ни старческих пятен супа и мочи, ни выцветших следов пота, ни капель яичного желтка.
— Пошли, отец, — сказал я, — сейчас твоя очередь.
Больные подняли завистливые и негодующие лица, и врач подобно ангелу, ответственному за страдания, помахал пальцем.
— Всем болит, — сказал он. — Всем. Прошу вас, господин Леви.
Я тоже вошел.
— Как вы себя чувствуете, господин Леви? — спросил врач.
— Нехорошо, нехорошо.
Отцовский палец скользнул по ноге и поднялся от паха к животу, прочерчивая маршрут новой боли. Яков уже подготовил меня к этому визиту. «Ты только дай ему аудиторию, — сказал он, — и увидишь, на что он способен». С точностью и гордостью изобретателя отец описывает врачу пути своих страданий и их хитрые козни.
— Сначала такой слабый блеск в ноге, вот здесь, вроде пустяк, как будто зажглась маленькая лампа. Но я уже знаю эту мерзость. Она ползет медленно-премедленно, вверх по бедру, а оттуда, маленькими шажками, прокрадывается в мое нутро, усаживается там и ведет себя так, будто это я у нее внутри. Зиара[52] мучений.
— Как она ползет? — спросил врач. — Как ползет ваша боль, господин Леви?
Все больные, сказал он мне потом, затрудняются описать свои боли словами. Всякий отчет начинается с «как»—«как нож, как огонь, как пила, как черные точки в теле». Он собрал любопытную коллекцию таких сравнений, записанных за больными: «как будто облако в животе», «давит, как зубы зверя», «маленькие бомбочки в голове», «как черный дым в печени», «как от любви, но в ноге». Красиво, правда? Красиво и непонятно. Вот вам абсурд, над которым стоит поразмышлять, господин Леви: сравнения — вещь настолько очевидная, что человек уверен, будто весь мир тоже обязан их понять.
— Есть вещи, которые я говорю — и все понимают. Например, боль, как веревки на руках, — сказал отец. — Но есть еще боль, как лимон в плече. И есть боль, как стыд в теле. Сыновья мои, господин доктор, этого не понимают, а вот вы, ваша честь, понимаете.
— В сущности, — воодушевился доктор, — боль превращает их в поэтов. Чтобы хоть один раз сходить в магазин, распрямившись, чтобы хоть одну ночь поспать спокойно, они открывают передо мной самую сокровенную свою сокровищницу. Сокровищницу метафор.
Наивный и милый человек — врач моего отца. Простак, который верит каждому слову.