— Что же случилось в конце концов с ее гусем?
— Он был уже стар, и его разорвала соседская собака. Наша мать чуть с ума не сошла от горя.
— А отец рассказывал мне, будто он улетел после бабушкиной смерти и больше уже не вернулся.
— Твой отец романтик, Роми.
— Я тоже так думаю. — И, помолчав: — Ужасно красиво здесь.
Океан громаден, катит валы, распахнут до горизонта. Раз в несколько месяцев он врывается на берег с декларацией грозных намерений, но во все прочие дни безмятежно ленив. Так не похож на Средиземное море, этот кишащий народами двор, где все знают друг друга, все затаили обиды друг на друга, все сплетничают друг о друге. Там — крики соседей, веревки с бельем и воспоминаниями растянуты от берега к берегу, увядшие накрашенные сирены, исчерпав все свои соблазны, бессильно идут ко дну. А здесь — океан. Огромный равнодушный простор. Спокойное молчание гигантов.
Там — море мелких коробейников, ускользнувших из китового чрева пророков, медлящих с возвращением домой героев. А здесь — могучее скрытое своеволие, угадываемое в тяжелом колыхании воды. «Но и эта чудная мощь ни в коей мере не умаляет его чарующую подвижность». Много лет назад, выбирая себе постоянную скамейку, на которой я собирался отныне сидеть, я пришел сюда ночью, вооруженный ножом и компасом, и вырезал стрелку на перилах набережной. В ясный день, при подходящем положении солнца, сняв очки и глядя в направлении этой стрелки, я могу различить по-блескивания на трубе пекарни, которые уже не слепят никого, кроме меня.
Океан серый и сонный, точно колышущийся свинец. Его запах вызывает слезы. Его вода холодна. Только раз в году, в полдень двадцать первого июня — самый длинный день в году, не так ли? — я погружаюсь в эту купель, отчасти в виде некого ритуала, да и то лишь затем, чтобы сравнить свое ощущение с воспоминаниями от предыдущего купанья. Обычно же я удовлетворяюсь тем, что лениво сижу на скамейке, читаю и всматриваюсь в своего старого и послушного друга — в горизонт, который я могу приближать и удалять по своему желанию. Я морочу его, а он меня, и солнце, садясь, греет мне затылок. Даже прожив тридцать лет на Восточном побережье, я все еще удивляюсь тому, что солнце не садится в море, а встает из него. Оно огромное, далекое, багровое и каплющее.
— Давай поиграем во что-нибудь, — сказала вдруг Роми.
— Поиграем? — очнулся я. — Во что?
— Давай поиграем, как будто я Шимон, а ты — кусок шоколада.
Я впервые услышал от нее такое.
— Не заводись с этим, — сказал я.
— Я уже большая, — сказала она. — Я могу, я хочу, и я знаю.
— Гвендолен моя дорогая, — сказал я ей. — Ты не большая. Когда ты станешь большой, твой отец и аз грешный — мы сообщим тебе об этом.
— Давай играть, будто ты кенгуру, а я собака динго.
— У кого ты этому научилась? — забеспокоился я. — У своей матери?
— Биньямин говорил это своим подругам, а я подсматривала и подслушивала, — сказала она. — Давай сыграем, будто я морж, а ты упрямая устрица.
На этот раз я рассмеялся.
— Кажется, кто-то здесь начал читать книги? Ты принесешь уксус, а я перец?
Недалеко отсюда суша высовывает еще один язык в глубь океана. Он тянется на несколько песчаных километров, и на самой его оконечности расположены орнитологическая станция и старые, заброшенные пушечные позиции. Мы шли вдоль берега. Брат и дочь его брата. Сын и его воспоминание о матери. Отец и его дочь, которая никогда не родится.
«Безликий северный ветер плетет небылицы у самой поверхности воды». На песке валяются панцири крабов — свидетельство былой жизни, которая давно сгнила внутри них. Прибрежные растения собирают вокруг себя маленькие песчаные бугорки. Некоторые борются с песком и ветром, танцуя податливыми гибкими телами, а некоторые припадают к земле и вгрызаются в нее своими зубами. Одни распростерты по земле, ворсистые и мясистые, другие торчат высоко, и лезвия их листьев ранят тело. Здесь можно увидеть и гигантских альбатросов. Большую часть своей жизни они парят в воздухе, а приземляясь, расхаживают по берегу с озадаченным видом, встревоженные устойчивостью почвы, которая кажется им порождением обмана и надувательства.
— И пиво, и хлеб изобрели древние египтяне, — сказал я орнитологам заповедника, которые пригласили меня на глоток. Сюрприз: на стене их офиса я обнаружил очертания знакомого лица — орнитолога Александра Уилсона, и его неожиданные прыжки, из блокнотов Ихиеля в амбары моей памяти, а оттуда на стену в офисе заповедника, неожиданно потрясли меня до глубины души.
«Похороните меня там, где поют птицы», — процитировал я им его последние слова.