— Раньше, до того как Биньямин погиб, мне стоило закрыть глаза, и я всегда видел одну и ту же картину: Лею, как она входит в пекарню, и ее мокрая коса пахнет дождем, а пятки теплые на ощупь. Такая минута запоминается навсегда, и такой мне хотелось ее сохранить. Даже когда нам уже было плохо вместе, мне хотелось, чтобы мои закрытые глаза видели эту картину. Но теперь, когда я их закрываю, я вижу только его.
Наш хлебный грузовик внезапно свернул на обочину, пошел юзом, затормозил, подняв тучу пыли, и Яков, сняв с переносицы туман своих очков, протер их краем рубашки. Крупицы муки и песчинки смешались с его слезами, как они смешивались с потом нашей юности при разгрузке мешков с мукой и царапали наши толстые линзы, налипая на них.
Мы были на пути в Тель-Авив. Я потребовал, чтобы Роми пригласила нас на ужин по случаю примирения с отцом.
— Не бойся, — сказал он. — Со мной это не так уж часто случается. Только с тех пор, как ты приехал. Я немного распустился. У меня вдруг появилась аудитория.
И спросил, не хочу ли я сменить его за рулем.
— Нет, — сказал я. — Я и в Америке-то не очень люблю водить, а уж у вас и подавно. Постоим немного и поедем.
Через несколько лет после приезда в Америку я купил себе машину, синий «де сото». С тех пор прошло двадцать пять лет, а она не проделала и пяти тысяч миль. Большинство из них накрутила Роми, когда приезжала ко мне после армии.
— Ты знаешь такие картины? Те, что видишь только с закрытыми глазами? У тебя тоже есть такие?
Я не ответил. Да и что я мог ответить? Яков откровенен со мной и ничего от меня не скрывает. Как и в дни нашей молодости. Таков он был, когда влюбился в Лею и советовался со мной, таков он был в своих письмах в Америку, таков он и теперь.
— Мне говорят — время лучший врач. Говорят — время сделает свое. Так они говорят. Но, знаешь, может, время и делает свое, но оно не делает наше. Ничего не проходит и не забывается, и я вижу только его. Каж дый день и именно его.
В голосе брата слышатся и удивление, и боль, и еще некая толика неприязни, никому конкретно не адресованной, и его жажда близости томит меня, потому что я не могу ответить ему той же монетой. Со времен тех разговоров с Бринкером я позволяю себе откровенность только с чужими. Им я поверяю самую сокровенную свою ложь. Пассажирам ночных поездов, которыми я езжу на лекции, постояльцам гостиниц, в которых ночую, читателям рецептов, которые придумываю. Тебе тоже, иногда.
— Я любил его, как положено любить сына, не меньше и не больше, — сказал брат. Он унаследовал от отца упрямую склонность к тому, что «положено», к привычке и к обычаю, хотя и не признавался в этом. — Конечно, я его любил, и растил его, и делал для него все, что отец должен делать для сына, кормил и одевал, присматривал и заботился. Но к чему обманывать? Тебе я могу сказать. Ты мой брат, даже если ты не хотел видеть, даже, если ты не хотел знать. Даже если сбежал.
Роми приготовила нам спагетти, напоила нас вином, кружилась вокруг нас, оглаживала, фотографировала.
— Подумать только, какие глупости люди делают из теста, — проворчал Яков, обращаясь к вилке, нагруженной спагетти, и Роми прыснула.
— Может, останетесь переночевать?
— Нет, нет, — сказал Яков.
— Я уже сделала вам лежанку, — сообщила она. Наша мать умерла за несколько лет до ее рождения, и, когда Роми подражает ей, она подражает тем рассказам, которые слышала о ней. Но ее подражания всегда точны: ее голос — это голос матери и слова — ее слова.
Яков не выдержал и улыбнулся, и Роми взмолилась:
— Идельман может поработать одну ночь со своим сыном он может. Позвони им, папа. А мы втроем пойдем в загул!
Но Яков упорствовал в своем отказе, и в полночь мы с ним поднялись и отправились домой, и в первый раз со времени приезда я проработал с ним всю ночь. Я обнаружил, что плоть помнит лучше, чем память. Забытые движения оттаяли в моем теле. Последовательность действий снова встала на свое место. Уснувшие мышцы встряхнулись и расправили свои волокна.
— Кто помнит, тот никогда не забывает, — изрек Иошуа Идельман, глядя, как я высвобождаю колеса тестомешалки из их гнезд и качу ее к рабочему столу. Яков улыбнулся. Полностью нагруженная тестомешалка весит порядка четверти тонны. Мужчина в расцвете сил не может сдвинуть ее с места, но старый опытный пекарь делает это запросто.
— Биньямина это доводило до бешенства, — сказал Яков. — Когда ему минуло семнадцать, он уже был здоровенный лоб, дикий бык, снимал с грузовика по два мешка с мукой сразу. Но тестомешалку ни за что не мог сдвинуть, пока не пришел отец, щуплый, маленький, весь обгоревший, и показал ему как.
— Ну, и что все это меняет сейчас? — сказал он утром, как будто всю ночь советовался с кирпичами. Ицик и Иошуа Идельманы уже ушли, и он закрыл дверцу печи, тяжело выбрался из ямы и, не встав еще с колен, поднял ко мне покрытую мукой голову. — Я любил его, но предпочитал Роми, а сейчас, с Михаэлем, все уже выглядит иначе. Посмотри на него. Кто бы мог подумать, что у меня получится такой мальчик? Ты видел когда-нибудь такого мальчика? Иди к твоему папе, иди ко мне.
Михаэль вошел в пекарню, как входил каждое утро, чтобы одеться возле печи. Он спустился в яму, поднял на меня глаза и улыбнулся мне оттуда той улыбкой, какой дети улыбаются симпатичным чужим людям, и вот уже руки Якова задвигались по его затылку и шее и стали нежно разминать его плечи.
— И я не могу забыть, как на Кипре — мы тогда с Леей единственный раз в жизни поехали за границу — я купил Биньямину такую черную рыбацкую шляпу, из тех идиотских греческих сувениров, которые там продают туристам. Что-то за гроши. Но Роми я купил транзисторный приемник. Я думаю, это был первый транзистор в нашем поселке. Он стоил безумно дорого. В те времена транзисторы стоили кучу денег. Лея увидела подарки и ничего не сказала, сказала только, что ей холодно, что она устала, — и пошла спать.
Он играет пальцами по лопаткам, читает позвонки худенькой спинки, заучивает ребра.
— Одевайся, Михаэль, и беги к тии Дудуч, пусть она тебя накормит, беги осторожней, и скажи Шимону, чтобы он отвел тебя в школу.
И когда Михаэль выходит, он торопится к окну и следит за ним взглядом, пока тот не входит в дом.
— Почему я так поступил? Поверь мне, я и сам не знаю. — Яков отошел от окна. — Мы вернулись домой, и дети пришли с отцом встретить нас в порту. Биньямину было тогда лет тринадцать, а Роми восемь, и они так волновались и радовались, что не сдержались и распаковали свои подарки прямо там, и я помню, как Биньямин посмотрел на новый транзистор Роми и на свою тряпичную шляпу и не сказал ни слова. Ты ведь знаешь, как это у детей, как они всё сравнивают — почему тот получил больше, чем я, и все такое. Но Биньямин — нет. Он принял приговор. Что так вот обстоят дела между ним и его отцом. Я несколько дней размышлял об этом, а потом перестал, потому что Биньямин не носил эту шляпу, и прошел день, и еще день, и происходили всякие события, и под конец я забыл всю эту историю, и только через несколько лет, когда Биньямина уже не было на свете, вдруг появляется Роми с этой шляпой на голове, и мне снова припомнилось все это. Поди знай, как работает память. Что ее сохраняет, что приканчивает, а что вдруг пробуждает. Может, если б он не погиб, мне бы это сегодня не мешало. Но сейчас, после того как все так повернулось, это меня убивает. Тот его взгляд там, в порту, и то, что он не сказал ни слова. Что он это принял. И я ничего не сказал Лее. Никому ничего не сказал. Ни матери, ни Роми, ни — уж конечно — отцу. Сейчас я в первый раз с кем-то говорю об этом. Об этом и о том, что не уберег своего сына.
— В чем ты себя винишь? Что не пошел присматривать за ним в армию? Оставь, наконец, Яков.
— В разговорах ты всегда возьмешь верх. Но мы ведь оба знаем правду — всякая кошка бережет своих котят, но я своего не уберег. А я знаю, как беречь ребенка. Нет на свете ребенка, за которым отец следил бы так, как я слежу за Михаэлем. Если он упадет с неба, я успею добежать и поймать его в воздухе, где бы я ни был. И если кто-нибудь тронет его, сделает ему что-то плохое, я убью негодяя вот этими руками. Я держу Михаэля в вате, как хрусталь. Как мать сохраняла живым тот кусок закваски из Иерусалима. С того дня, как этот несчастный ребенок появился на свет, он у меня на руках. Все время. Еще раньше, чем я узнал о его болезни. Это сын моей старости, мой последыш, ты сам видишь, как он похож на меня. Моя копия.
— Он совсем не похож на тебя, — сказал я. — Он не похож ни на кого из нашей семьи.
— Он похож! — Яков возвысил голос. — Он похож! Ты ведь ничего не видишь, ты же слепой, как крот! Даже отец говорит, что он точь-в-точь как я, когда был маленький.
— Что это ты вдруг доверяешь тому, что говорит отец?
— Какая разница? — закричал Яков, и угроза сплелась в этом крике с мольбой. — И почему ты вообще говоришь со мной так?
— Отец говорит, что Михаэль похож на дядю Лиягу, — беспощадно сказал я.
— Какой еще Лиягу?! — так и подпрыгнул Яков. — Откуда ты вдруг взял Лиягу? Что общего у моего ребенка с каким-то Лиягу? Это я сам. Я смотрю на него и вижу себя. Ты не понимаешь?! Этот ребенок вырос из моего бедра, из моего плеча, как черенок из дерева. Я породил его, как дрожжи. Я разделился надвое. Лея была ничто во всей этой истории. Ничто. Слышишь? Она была просто инкубатор, вот и все. Я использовал ее матку, потому что у меня ее нет.
Тошнота подступила к моему горлу.
— Мне не нравится этот стиль, — сказал я.
— Ах, извините! — воскликнул Яков. — Кому-то здесь не нравится стиль. Господину, который пишет книги, это неприятно. Как мы могли забыть?! Все остальное в порядке. Лея лежит в комнате, точно мумия, Биньямин и мать в могиле, за Михаэлем нужно все время следить, Роми меня убивает, отец спятил, но у нашего американского дядюшки есть, видите ли, проблемы со стилем!
Я молчал.
— Тебе неприятно, что я говорю «матка»? Особенно «Леина матка», да? И то, что я присутствовал при кесаревом и все видел, это тебе, конечно, тоже неприятно. И не смотри на меня так. Я тоже умею быть сволочью. Это я видел ее изнутри, я! Не ты! Мускулы, и жир, и кишки, и матку, и всё. Как те курицы, которых разделывала Мертвая Хая, с гроздьями желтков.
— Извини, — сказал я. — Я не думал, что ты будешь так реагировать.
— Какая разница, — сказал Яков после продолжительного молчания. — В нашем возрасте никто уже не меняется, и в нашем возрасте уже не до экспериментов, и уже не заводят новых друзей. Вот я и говорю с тобой, потому что к тебе я привык, и еще потому, что у меня нет никого другого, и тебе придется примириться с моим стилем, потому что у тебя нет выбора. Как я примиряюсь с твоей жизнью, так и тебе придется примириться с моей. Я всего лишь хотел сказать, что Михаэля я оберегаю, а Биньямина не берег. Я только спорил с ним и донимал его, и за его кровь я тоже не отомстил. Мне ли не знать, кто в этом виноват. Тот офицер, который ошибся в маршруте, и тот, что вел вторую группу и вместо того, чтобы спросить пароль, сразу велел стрелять. И тот ротный, который провел инструктаж, как дебил, и все те гении, эти жирные сволочи в штабе, которые только и знают, что трахать девушек-солдаток. Ты что, думаешь, Роми мне не рассказывала об этих говнюках, которые каждую минуту норовят кого-нибудь полапать? Знаю я этих типов, они и операцию небось планировали с какой-нибудь мейделе[95] на коленях, которая в это время красила губы. Так чего удивляться, что они не позаботились спасти человека? Чего удивляться, что они оставили его подохнуть? Кричать там в темноте, среди камышей, пока не умер? Чего удивляться, что все они выкрутились из этого с маленькими замечаниями в личном деле, и всё? И скрыли от меня, что случилось, и мне пришлось раскапывать всё самому? Я поехал в госпиталь и нашел парня, который тоже получил там пулю, и он мне рассказал, как это все случилось, и как в Биньямина попала пуля, и как он упал, и кричал, и кричал, и никто его не нашел. Только когда он совсем замолчал, кто-то наткнулся на его тело, наполовину уже в воде Иордана. Но кого я обвиняю? Ведь я его потерял еще раньше, чем они его убили. И ее тоже потерял. Намного раньше. Значит, мне так и положено теперь: стоит закрыть глаза, не важно, где и когда, и я вижу только его, а не ту картину, где моя Лея входит в пекарню, сушит ноги и выжимает дождь из своей косы.
Несколькими часами позже, по дороге в клинику боли, отец стал допытываться, какое впечатление произвела на меня квартира Роми. Он ни разу там не был и хотел знать, «что она приготовила» и «чисто ли у нее».
— Женщина без мужчины, как корабль без капитана, — сказал он и потом понизил голос, чтобы водитель такси не услышал — Придет парень, увидит такую сатанику, — даже минуту она не посидит спокойно, тут же встанет и убежит. Чего ему оставаться?
Поближе к воротам больницы он начал охать. Я знал, что он репетирует, и не мешал ему в этом. Доктор боли принял его с улыбкой, потрогал и надавил пальцами, пока отец не начал стонать и даже подвывать на разные голоса и стал казаться мне большим органом, на котором доктор играл с поразительным мастерством.
— У меня сильные боли? — спросил он с надеждой.
Врач рассмеялся:
— Это вы у меня спрашиваете, господин Леви? Это ваши боли. — Но, увидев, что отец обиделся, сказал: — Однако я приготовил вам кое-что, это может помочь нам обоим.
— С Божьей помощью, — сказал отец.
— Вместо того чтобы описывать мне боль своими словами, у вас теперь будут слова из нашего вопросника, — продолжал врач и расстелил перед отцом печатную анкету. — Видите? — Он наклонился к нему. — Давайте пройдемся по этому списку. Например, эта ваша новая боль — какое слово ей подходит больше всего? Тикает, бьет, стреляет, жжет…
Удивление и недоверие завладели отцовским лицом.
— …колет, пронизывает, лопается, сверлит?
— Извините меня, господин доктор, ваша честь, но мы ведь уже говорили, что боль — это не чашка, или кошка, или печка. Боль не укладывается в одно слово. Боль должна быть маленьким рассказом. У него есть свои правила. Это такая маленькая история, которая должна начинаться с «как». Болит, как от сапожного ножа, которым вырезают гильдас[96] на Песах. Болит, как если бы в тебе зеркало разлетелось на тысячи осколков. Как будто внутри лед, который смерзся от зимнего ветра, или как будто в тело вонзаются маленькие-маленькие острые камешки, когда ты мальчик, и ты бежишь по улице, и падаешь на колени. В этом вашем вопроснике есть такое?
— Нет на свете человека, боли которого подходят к описаниям другого человека, — беспомощно сказал мне врач. Он положил перед отцом рисунки человеческого тела, спереди и сзади. — Отметьте мне здесь на картинке, господин Леви, где вам болит. Если боль снаружи, напишите букву «С», а если внутри, напишите букву «В».
— Нет наружной боли, — заметил отец, поняв, что чаша уже склоняется в его пользу. — Если это боль, то она внутри. А если она снаружи, так это еще не боль.
— Я имею в виду глубокую боль, внутри тела, или боль на коже, снаружи, — сказал врач.
— Если господин доктор так хочет… — уступил отец.
На обратном пути я велел водителю такси высадить нас в конце улицы, чтобы отец немного прошелся и размял ноги. Он рассеянно вышел из машины, но, разгадав мой маневр, впал в гнев:
— Почему не возле дома? Мало мы сегодня уже ходили?
Мы медленно двинулись вверх по улице, я поддерживал его рукой, и когда мы проходили мимо детского сада, то увидели Бринкера, стоящего у забора. Он жадно вслушивался в голоса детворы, игравшей за забором, и беззвучно шевелил губами. В поселке появилось новое начальство, и оно уже не позволяет старому производителю клубники входить к детям в сад. Теперь он днем стоит за забором, а вечерами ищет открытые окна, из которых доносятся слова.
— Он уже годы стоит вот так, бедняга, — сказал отец, — и лицо у него, как у старого кади, который вошел в слишком горячую воду.
— Бринкер уже не работает, — сказал мне Яков. — Его поля уже такие послушные и привычные, что он только дает им устные указания.
— Шалом, Ицхак, — окликнул я его, как уже делал несколько раз со времени приезда. Но теперь к его афазии добавились годы и катаракта, и Бринкер, взглянув на меня с тупым усилием, сказал:
— Шалом шалом ну вот два после, — и снова стал вслушиваться.
— Ты не можешь себе представить, как этот йеке был влюблен в вашу мамочку. — Отец поразил меня своей издевательской слащавостью. — На ее похоронах он плакал, как магрибский ребенок, потерявшийся на рынке, даже меня переплакал. — Я был потрясен, и отец засмеялся: — Ты только представь себе — йеке, немецкий еврей, и вдруг плачет на похоронах жены ближнего, хе, хе, хе…