ГЛАВА 34

— Она такая к'аси'ая, — сказал Яков. Он увлеченно сосал кусочек льда, зажатый между зубами, и этот лед замораживал его «р» и «в». Только что по улице прошел продавец льда со своей накрытой мешками тележкой, и мать послала нас вдогонку, купить половину блока дли кухонного шкафчика со льдом. Продавец, во рту которого недоставало большинства зубов, ухмыльнулся своей жуткой улыбкой, но позволил нам взять себе осколки, которые стеклянными брызгами разлетались по сторонам, пока он выламывал блок своим ломиком. Все дети обожали ледяного человека, и все родители запрещали им иметь с ним дело, потому что у него была привычка споласкивать руки у каждого встречного крана. Когда мы были маленькими, Ноах Бринкер рассказал нам, что продавец льда убил своим ломиком жену и детей и кровь их по сей день осталась на его коже, а когда увидел, как мы испугались, добавил еще, что в дни рождения жертв из-под ногтей их убийцы капает кровь.

Сам того не зная, Яков точно воспроизвел старинный диагноз, согласно которому красота, во всех своих видах и степенях, как раз и есть «то, что вызывает любовь». Но мы были молоды тогда и еще не понимали разницы между красотой, свойством одного лишь тела, и обаянием, свойством тела и души. Годы спустя, читая Джорджо Вазари, я с удивлением увидел, что все его меткие рассуждения на сей счет я уже слышал от отца в дни нашего детства. Отец приглядывался к Лее, симпатизировал ей и любил называть ее иджика кон хен, обаятельная девочка. Через несколько лет, пытаясь побудить меня помериться силами с Яковом и завоевать ее, он сказал: «Обаяние, углом[72], — это как любовь и это как боль. Это тебе не красота, и не вес, и не рост, и не ум, которые можно измерить сантиметром».

Лея тоже занималась всякого рода коллекционированием. Я, право, сам не понимаю, как получилось, что в моей жизни собралось столько коллекционеров. Отец с его родственниками, Дудуч с ее сосунками, Ихиель с книгами своего отца. Иногда мне кажется, что Роми тоже коллекционер. Она распинает портреты своих жертв на частицах серебра и света и выставляет их в клетках застекленных рамок, подобно своей матери, Лее, в те далекие дни. Лея коллекционировала засушенные цветы и марки, салфетки и кукол, а также открытки, которые ее отец посылал ей со всех концов света. В отличие от Ихиеля Абрамсона, который прятал свое собрание «последних слов» от чужих глаз, она любила приглашать подруг и показывать им свои коллекции и умела делать это так, что ни одна из них не чувствовала зависти — даже при виде фотографии артиста Джона Гильберта, пришедшей из-за границы с его собственноручной подписью, сверкающей на полях.

Подруги наперебой рассказывали, что Леины коллекции рассортированы по сотням маленьких гладких ящичков из дерева и стекла и что она наслаждается многими другими преимуществами единственного ребенка богатых родителей, а не только тем, что у нее есть наказанный и изгнанный отец, из которого чувство вины истекало струей подарков. У нее, например, была своя собственная комната, на крыше, а в ней свой собственный шкаф, для одежды, а в шкафу—множество кофточек и юбок и даже несколько костюмов от «Илки», в карманы которых были вложены сухо шелестящие тряпичные мешочки с розмарином и лавандой. Сейчас, у ее постели, Яков показывает мне остатки той ее старой коллекции бабочек, с давно выцветшими крыльями, и надтреснутым голосом спрашивает: «Но ты-то помнишь, какая она была тогда? Ты-то помнишь?» Уже тогда он утверждал, что, когда она распинает своих бабочек на булавках, те вздыхают с благодарностью за то, что она сочла их достойными внимания, — и я знаю, какие мысли проносятся сейчас в твоей голове. Ты ошибаешься. Я отнюдь не коллекционер. Я ничего не собираю — ни воспоминаний, ни цитат, ни фактов. Они собираются во мне против моей воли. Точно так же, как боли отца, как страдания Якова, как фотографии Роми, как все те женщины, которых чья-то рука собрала в мою жизнь, сняв их весною по виноградинке, сорвав летом по яблочку, скосив по осеннему колоску.

За окнами была на исходе весна, лето пришло раньше срока, июльский зной царил уже в начале мая. В пекарне время свершало свой неуклонный круговорот. В библиотеке Ихиель показал мне фотографию дирижабля «Гинденбург», вспыхнувшего на якоре, и прочел статью из «Нью-Йорк таймс» о комиссии Пиля — чтобы я познакомился также с «газетным английским» — а когда я спросил его, почему он не женится, засмеялся и процитировал два афоризма Роберта Луиса Стивенсона: «Супружеская жизнь — это длинная и пыльная дорога, ведущая нас прямиком к смерти» и «Самая жестокая ложь произносится молча». Один из них я понял уже тогда, а другой не понимаю и сегодня.

Я помню, что первого мая той весны мы сидели с ним в библиотеке и клеили обложки. Снаружи снова слышались барабаны демонстрации и та песня, что всегда вызывала гримасу отвращения на лице Ихиеля:

В долине, на горе,

В ущелье, на холме

Мы с песнею встречаем

Наш праздник Первомая.

Мы бьемся за свободу

Для всех людей труда

И в селах, и в поселках,

И в крупных городах!

Всем труженикам волю

На фабрике и в поле!

— Кулаки воспевают рабочих, — с презрением сказал Ихиель.

В те считанные часы, которые я в то лето проводин вне пекарни и библиотеки, я замечал, что полевые травы пожелтели и пожухли, ручей пересох и рыбешки, застрявшие в прибрежных лужицах, умирали в их горячей воде даже раньше, чем она окончательно испарялась. Птицы, охваченные безумной тревогой, сражались за каждый капающий кран, набирали воду в клювы, брызгали ею на свои гнезда и обвевали их своими крыльями, но тщетно. Над гнездами стоял смрад, потому что птенцы запекались заживо, а непроклюнувшиеся яйца сваривались вкрутую и гнили потом. И вот тогда, в эти самые жаркие часы, можно было вдруг увидеть, как Лея появляется из своего дома, что на холме.

Дитя солнца, чья кожа не краснела и не сгорала от зноя, а лишь приобретала чудный запах фруктов и становилась коричневатой, как флорентская бронза. (Флорентская? Может быть, флорентийская? Иногда я и сам уже не помню, что цитирую.) Ее волосы сверкали. Когда она мчалась на своем велосипеде, платье то прижималось к ее золотистым ногам, то взмывало вверх, и, если смотреть под определенным углом, можно было увидеть белое мельканье бедер. Я ощущал, как напрягаются мускулы Якова и частит его сердце, но тогда еще не понимал, что это значит. Он забирался на крышу или на дерево, чтобы наблюдать за ней, а я отправлялся в библиотеку, чтобы принести ему «красивые выражения для писем».

Ихиель сидел у стола и наклеивал марки на свои письма за границу. Он завел привычку обращаться к родственникам «выдающихся покойников» с просьбой сообщить ему последние слова их дорогих усопших. Среди его адресатов в те дни были родственники Лоуренса Аравийского, Кемаля Ататюрка, писателя Скотта Фицджеральда, художника Поля Вебера, композиторов Густава Штернера и Джорджа Гершвина. Кстати, когда было опубликовано последнее письмо Вирджинии Вулф к ее мужу Леонарду со словами: «Я не думаю, что еще какие-нибудь двое людей были так же счастливы, как мы», Ихиель послал вдовцу письмо с выражениями соболезнования и сообщил ему, что решил включить «очаровательную фразу миссис Вулф» в свою коллекцию. Но и Леонард Вулф не ответил Ихиелю на его письмо.

В отчаянии библиотекарь объявил мне, что ему, видимо, придется убить какого-нибудь знаменитого человека, чтобы собственными ушами услышать его последние слова.

— Альберт Эйнштейн, — сказал он. — Это самый лучший выбор.

Я рассказал Ихиелю о просьбе брата, и он отослал меня к Питеру Альтенбергу: «Твоя плоть подобна нежной песне поэта», «Вот, ты окунаешься в море воздуха и света» — и тому подобные приторности, которые так обрадовали Якова, что он поспешил включить их в очередное письмо, посланное им через Шимона.

Лея сидела на балконе, когда увечный подросток прошел через невспаханное поле и проковылял в ее двор, размахивая письмом.

— Убирайся отсюда и верни это тому, кто тебя послал, черная образина, — сказала она.

Шимон взял письмо в зубы, ухватился толстыми грязными руками за перила балкона и перебросил через них свое тело. Лея так испугалась, почувствовав звериную силу его пальцев на своих суставах, что взяла у него письмо. Шимон продолжал стоять возле нее, чтобы убедиться, что она его прочла, а потом сказал:

— А теперь ты напишешь ему ответ, и я снесу.

— Я только возьму перо и бумагу, подожди здесь, — любезно сказала Лея. — Можешь пока напиться им крана.

Она встала, вошла в свою комнату и заперла за собой дверь. Три года спустя, раскинувшись на своей постели, она сдвинула с плеч волну волос, попросила меня погладить ей шею кончиками пальцев и рассказала, что Шимон ждал ее тогда на балконе десять часов подряд. Только в час ночи, когда он услышал из пекарни звук разжигаемой горелки и почувствовал кисловатый запах всходящего теста, он оставил свой пост и отправился помогать отцу в его работе.

Она показала мне старые мальчишеские письма брата, и мы прочли их вместе, смеясь без всякого злорадства.

— Бедненькие вы мои, — сказала она. — Вовсе не нужно было прилагать такие усилия. Достаточно было убить голыми руками льва и принести мне его труп.

Меня миновали эти мучения. Я был погружен в свои книги, и они, вкупе с моей близорукостью, защищали меня, как Персея — его полированный щит. Свои настоящие первые шаги в любви я сделал лишь несколько лет спустя, в относительно позднем возрасте и с чрезвычайной легкостью. Мне было двадцать два года, когда я впервые оказался в постели женщины. Она была старше меня на несколько лет, похожа на меня телосложением и имела привычку, которая пленила мое сердце, — писать самой себе посвящения от имени знаменитых писателей на первых страницах их книг.

«В вороньем гнезде, между палубой и небом, искал я твою струю». — Герман.

«Опасайся Софьи Андреевны». — Лев. («Уж от него-то я ожидала чуть более оригинального посвящения», — сказала она мне с оттенком обиды.)

«Моя Черная Татарка, съешь меня ягоду за ягодой». — Уильям.

«Помнишь ли ты голубой анемон?» — Виктор.

«Моя толстушка, ау, ау, АУ, ау!» — Андре.

Были тут, как и следовало ожидать, также посвящения Хемингуэя и Вассермана, и еще одно, поразительное по длине и откровенности, написанное — нет, ты не поверишь — Мигелем де Сервантесом, который в тюремной камере не переставал, оказывается, представлять в своем воображении весьма подробные эротические сцены с ее участием и созданную там книгу написал, по его собственному утверждению, лишь для того, чтобы попытаться ее забыть.

— Первый раз это делают в темноте, — сказала она мне. — А очки сними с носа сам и запомни, куда ты их положил.

Она вела меня своими словами, выручала своим смехом и направляла своими вздохами, и в конце концов я вошел в нее, пораженный простотой этого действия, которое в моих фантазиях выглядело таким сложным.

Но Яков — чувствительный, не понимающий юмора коренастый подросток в толстых очках на переносице, все тело которого трепетало, как беззащитное сердце, извлеченное из реберного укрытия, — был слишком молод, чтобы увидеть веселое и смеющееся лицо любви. Отчаяние и подавленность овладели им, и он нырнул в мрачные пучины своего любовного страдания с радостью и блаженством свинцовой гири. Отец сказал матери: «Твой сын стал тяжелым, как голова албанца» — и вышвырнул его вон из пекарни, потому что одного его присутствия было достаточно, чтобы убить дрожжи.

Он завел привычку взбираться на верхушку нашей шелковицы, высматривая, не прыгает ли дама его сердца в своих крылатых сандалиях по полям, размахивая сеткой для бабочек, и тотчас мчался к ней, чтобы подносить коричневатых жучков, которые плевали на него вонючей защитной жидкостью, и обжигаться жалами нетерпеливых пчел, что по причине своего трудолюбия и стерильности были ярыми ненавистниками всех влюбленных, и собирать ей отвратительных личинок, из которых Лея затем у себя дома выращивала бабочек с раздвоенными, как у ласточек, хвостами. Он даже попросил меня украсть у Бринкера заветный кусок янтаря, ибо знал, что она хотела бы присоединить его к своим коллекциям, — но я наотрез отказался.

«Одолжи и скажи, что ты потерял», — умолял он.

«Я сам украду его», — предупреждал он.

«И все скажут, что это ты», — угрожал он.

С настойчивостью и смелостью, на которые способны только влюбленные мальчишки, он пытался завязать беседу или перехватить ее взор, а потом, когда Лея прохаживалась со своими подружками, ощущал на себе их жалящие взгляды, вонзающиеся в его спину, и слышал их насмешливые и по-осиному ядовитые шепотки. Мать, узнававшая в его трудной и неуклюжей любви то, что было ей хорошо знакомо по собственной жизни, увидела однажды, как он оголил живот и распластался на земле, и сильно испугалась:

— Чего ты сделал?!

— Я прислушиваюсь к ее шагам, как делают индейцы, — сказал Яков и, когда увидел, что я смеюсь, вскочил и погнался за мною, швыряя в меня камни и комья земли.

Хуже всего было сознание, что ему не с кем посоветоваться. Я был так же молод и неопытен, как он, образование тии Дудуч в вопросах любви исчерпывалось тоской по ревности Лиягу, мать, со своими неловкими попытками вернуть любовь отца, выглядела еще более жалко, чем Яков, а сам отец считал, что его жена и сын тратят время на нестоящие пустяки, уна гранда палабра[73].

От безвыходности Яков обратился к Шену Апари, которая слыла у нас главной специалисткой по «отношениям».

Когда Шену Апари говорила «отношения», она подразумевала общее слово для всего, происходящего «между ним и ею». Начиная с надлежащих направлений взгляда и положенных первых фраз до символики цвета посылаемых женщине роз и значения различных оттенков шепота и ласк и кончая всеми возможными разновидностями поцелуя на пути к «Его Величеству Акту». А уж когда Шену Апари добиралась до слова «Акт», то всегда произносила его с заглавной буквы, и ее голос при этом становился хрипловатым и опускался на целую октаву.

— Прежде всего, распрями, наконец, эти свои волосы, — выговаривала она брату. — Ты что, эфиопский король? — Она посадила его на стул, смазала ему волосы жирной зеленой жидкостью и расчесала. — У нас в Париже, — продолжала она, — у мужчин волосы гладкие и мягкие, и пальцы у них, как у пианиста. — И закончила, как припечатала: — В любви самое-самое главное — знать, где поставить точку и где поставить запятую.

Кстати, пора бы уже тебе бриться каждый день, — добавила она. — А то у тебя будто грязь на лице. Ты уже не мальчик. Еще немного, и ты уже мужчина. — Она стояла перед ним, держа его пылающее лицо в своих ладонях. — Chez nouz a Paris мужчины не какие-нибудь животные, — провозгласила она. — У них есть терпение. Они знают, что на пути к Акту нельзя перепрыгивать через несколько ступенек сразу.

Муж Шену («Продавец раз-в-нос», — смеялась Роми, когда я, много лет спустя, в Америке, рассказывал ей историю любви ее родителей.) обычно сидел тут же, в углу парикмахерской, и чистил свои ногти. Он курил вонючие сигареты «малуки» и иногда наигрывал восточные мелодии на старой керамической окарине. Шену Апари развлекала клиенток сочными описаниями своих постельных обычаев. «Больше-больше всего он любит, чтобы там было très-très velvette, очень-очень бархатисто», — заходилась она от хохота. Иногда же она тихо смеялась тем воркующим горловым смехом, которым венгерские женщины сигнализируют друг другу, что хотят поведать некий секрет: «В молодости его Малыш по утрам смотрел, как он чистит зубы, а теперь — как он чистит туфли».

Время от времени муж встряхивался, вставал со своего стула, готовил и подавал кофе ожидавшим очереди женщинам и подметал с пола обрезки волос. Он тоже был своего рода коллекционер, но самого мерзкого толка, потому что собирал эти обрезки в подвале парикмахерской, и говорили, что он сортирует их там по цвету, набивает ими подушки и продает на шхемском рынке старым арабам, которые специально для этого приходят из-за Иордана. Мать не выносила его. Иногда она передразнивала его манеру подносить чашку чая прямо к ее лицу, говорить: «Пей-пей» — и пялиться на нее при этом. Но Шену Апари намекала всем, кто сторонился ее мужа, что под его неказистой внешностью скрывается утонченный и ненасытный любовник, сведущий и опытный во всех manières любви и соблазнения, принятых в Париже, и не чурающийся любой новой идеи, но главное — умеющий «смеяться во время Акта».

— У нас в Париже всегда много-много смеются во время Акта, — объясняла она, — потому что ведь, что ни говори, Акт сам по себе — весьма смешная штука, non?

Она никогда не говорила этого прямо, но из ее слов можно было понять, что у нее есть и любовник. Время от времени она отправлялась в Тель-Авив, «купить корсет у гверет Гольдштейн» и обновить запас «Комола» для окраски волос, и на следующий день громко зевала и напевала песенки Кристины Беннет или демонстративно обнюхивала кончики своих пальцев, чтобы намекнуть на ароматные события минувшей ночи.

Однажды она пришла к нам попросить немного дрожжей для своих омолаживающих кремов.

— Есть магазин, — сердито сказал отец. — Сходи туда и купи.

Шену Апари смерила его презрительным и долгим взглядом, обошла вокруг и придирчиво обследовала со всех сторон, после чего сказала матери:

— Теперь я понимаю, что тебе в нем мешает. — И тут же вновь повернулась к нему. — Твоя жена — formidable, — сказала она. — Chez nouz a Paris она была бы королевой, а ты этого даже не понимаешь, кретин!

— Что шену апари, какой шену апари? — рявкнул отец. — Да когда ты сама была в Париже, пустема?

— Pardon, — с подчеркнутой любезностью ответила Шену и повернулась к нему спиной.

— Пардон макарон, делает вид, будто знает французский, — ворчал отец. — Эта пустема так же знает французский, как осел из Тверии.

Она то и дело вставляла в свою речь «alors», «bon-jour», «comme ci» и «merci», но отец точно нащупал ее слабое место, потому что весь запас ее французского исчерпывался этими несколькими словами, и, несмотря на то что в День Бастилии ее парикмахерская ежегодно украшалась французскими трехцветными флагами, она никогда в жизни не бывала во Франции.

— Для меня такая большая честь, что молодой влюбленный месье обратился ко мне за советом, — сказала она Якову, когда он кончил излагать свою беду. Потом долго расспрашивала его о Лее и заключила: — Она не обращает на тебя внимания? Это хороший признак. Когда она наконец обратит на тебя внимание, это будет очень-очень большое внимание.

«Самое главное — дать женщине в точности то, чего она хочет, — объяснила она. — Но еще важнее — дать ей то, чего она хочет, раньше, чем она сама поймет, чего она хочет. Только получив это впервые, она говорит: "Оооо… как это я могла жить без этого раньше?"»

Тринадцатого июля того года мать велела Якову пойти помочь Шену Апари «помыть в парикмахерской окна с дверями в честь парижского праздника». Брат уже забрался было на лестницу развесить флажки над окном, как вдруг Шену сказала ему: «Спустись на минутку, Яков, и покажи мне свои глаза».

— Красные, как rouge, — поставила она свой диагноз. — Это признак любви. Ты ведь не моргаешь, правда? Ты боишься, что именно в эту минуту она пройдет мимо тебя и ты ее пропустишь, верно? — Яков смущенно кивнул, и Шену Апари поцеловала его в щеку. — Теперь ты уже настоящий мужчина, Яков, — сказала она. — Ты дашь ей в подарок солнце.

По сей день не знаю, сказала она это в буквальном смысле слова или на языке поэтических метафор. Яков, во всяком случае, понял ее буквально.

Загрузка...