«Посреди ночи я проснулась от непонятной боли в животе», — писала мне Роми.
Ее слова вышитой скатертью покрывали стол, на краю которого сидела сама моя племянница, глядя прямо на меня. Я вернул ей взгляд и положил фотографию обратно в нагрудный карман. Летняя гроза висела в воздухе, набирая сырость и силу. Большие чайки парили над берегом. Ястреб скользил над поверхностью воды в низком хищном полете.
В открытое окно доносились покрикивания кладовщиков и водителей. Отвратительный запах эвкалиптов заполнял все вокруг. Несколько мгновений Роми продолжала лежать в постели, встревоженная, с открытыми глазами. Боль не походила ни на что знакомое, поэтому она не могла ни описать, ни сравнить ее с другими. Более всего она напоминала ручеек тусклого расплавленного свинца, который с шелестом ползет мимо, наталкивается на препятствия, отползает от них и просверливает себе проходы. Она подумала было, что это менструальные боли, которые хотят снова доказать ей, что, несмотря на все старания, она по-прежнему остается женщиной, — но день был не тот, и сила боли не та. Она положила руки на живот, надавила, и боль, прижатая к стене крыса, оскалила зубы, крутнулась и исчезла. Всю ночь она ощупывала себя, терялась в догадках и негодовала, потому что в ее представлении боль была не предупреждением или сигналом тревоги, а самым обыкновенным и низким предательством. Она отказалась от завтрака — «три растерзанные маслины, капля творога и лопнувшее крутое яйцо», — оделась и пошла в штаб.
— Мне нужен выходной, — сказала она и тут же развернулась, выбежала наружу, и ее вырвало на бетонную дорожку, которая вела из штаба на плац. И только теперь, когда ее внутренности очистились, она поняла, что с ней произошло. Она вернулась к себе, поставила заведенный фотоаппарат на край стола, оперла подбородок на другой край и, глядя прямо в сверкающий колодец объектива, сфотографировала сама себя.
«Вот она я, дядя. — Слова заполнили стол, набухли и перевалили через его края. — Посмотри, как я выгляжу. Этой ночью мне исполнилось девятнадцать лет, пять месяцев и двадцать два дня. Ровно столько было Биньямину в ту ночь, когда его убили, и у меня нет иного объяснения.
Я чувствую, будто пересекла какую-то границу, — продолжала она на обороте фотографии. — Я обогнала его. С сегодняшнего дня я — старшая сестра».
— Да, — сказал брат, когда я вспомнил и рассказал ему об этом. — Случается и такое. Случается и похуже. Всякое случается.
Он остановил тестомешалку, набросился на тесто и принялся месить его вручную. Люди не знают, какая это трудная работа — месить. Тесто упруго и насмешливо, как девушка, тяжело и плотно, как свинец. Яков месил его движениями других древних профессий — укротителя, гончара, массажиста: подняв куски на стол и завернув их углы внутрь, он бил их, мял, унижал и плющил, и лицо его искажалось от усилий. Его пот, капли из носа («сдерживаемые слезы, жар крови, любимая мечта его семени») — все было смешано в этом тесте. На похоронах Биньямина он не пролил ни одной слезы. Странное выражение проступило тогда у него на лице, и его вытянутые руки шарили по воздушным стенам по обе стороны тела, словно искали, кого поддержать и на кого опереться, и не находили никого. Лея уже заснула в комнате сына, отец стоял возле Дудуч, а я смотрел на Роми, которая стояла рядом со мной и дрожала, и на двух светских львиц моего возраста, которые стояли в обнимку, и плакали, и вернули мне взгляд, а по окончании семидневного траура, шивы, в большой тель-авивской квартире, которую они делили вдвоем, под бесконечную тоску флейты из «Танца добрых духов», разносившуюся в пространстве комнат, рассказали мне, как они возвращались однажды после уик-энда из Цфата и возле блокпоста подобрали светловолосого сержанта, который ждал попутки, и, когда они спросили, куда ему нужно, он ответил: «К вам домой, девочки», — и немедленно уснул на заднем сиденье.
— И это был ваш Биньямин, — улыбнулась одна из них.
— И мы взяли его к себе домой, — сказала ее подруга.
— И он был такой хороший мальчик, — вздохнула первая. — Как последний подарок, который послала нам жизнь.
— А откуда вы его знаете? — спросила первая.
— Я не знал его, — сказал я. — Я просто приятель его отца. Я служил с ним в одной бригаде, много лет назад.
Биньямин родился в жаркий летний день и поэтому был «Леиным ребенком», по выражению Якова. Брат держал своего сына в руках и плакал тем плачем, которым плачут мужчины, когда у них рождается первенец, и которым мне не суждено заплакать никогда, и только наша мать сумела найти для него точное определение: плач, который выдавливает слезы из костей. Ребенок был крупный и красивый, в его лице так и просвечивали добродушие и рассудительность, и всякий раз, когда он оглядывался по сторонам и разевал рот в младенческой зевоте, Якову казалось, что он испускает неслышимый человеческому уху рев.
Ссоры с тией Дудуч начались сразу же после родов. Одна из медсестер в родильном отделении услышала хор жалобных воплей из палаты новорожденных. Она поспешила туда и обнаружила старую женщину, которая кормила Биньямина под завистливый и умоляющий плач всех остальных младенцев. Дудуч была немедленно выдворена из палаты, но потом, когда Биньямина уже принесли домой, она стала кружить и завывать под дверью спальни, как бродячая собака около лавки мясника. В полночь, когда Яков уходил в пекарню, Лея оставалась одна с ребенком, и непрестанный шелест теткиных старушечьих шагов за дверью наполнял ее диким страхом. Запах молока витал в воздухе, и Биньямин все поворачивался к двери и протягивал к ней свои ручонки. «Иди отсюда, иди, наконец, спать!» — кричала Лея и для большей уверенности брала сына к себе в постель.
Отец охотно и радостно включился в общее замешательство в доме. Он тут же поспешил припомнить некую вдову, которая проживала во дворе Хазакиро Эфраима Саадона, «того самого, которому брызнула внутрь глаза капля кипящего олова и отравляла ему мозг, пока бедняга не помер». Эта вдова, предостерег он Якова и Лею, тоже спала со своим маленьким сыном в одной кровати, «и ее вдовьи сны проникли в младенца, как отхожие воды исмаилитов проникают в наши колодцы, и в результате у него выросла желтая борода сверху и черная борода снизу, и по ночам он целовал свою мать, как большой, и пробуждал в ней желания».
Лея была уверена, что Яков избавит ее от отца и тетки, но ее ожидало разочарование — Яков молчал, и все продолжали свое: Дудуч продолжала подстерегать удобный случай, отец продолжал прясть свою притчу, а вдова подбросила своего ребенка ко входу в библиотеку рава Сальвенди, «там, где сидел и учился светлой памяти Лиягу», а сама бежала в Бейрут, где голод принудил ее зарабатывать на жизнь такими непристойными занятиями, что она заслужила прозвище «путаны с тремя воротами», putana de tres puertas.
— Хе, хе, хе, — рассмеялся отец своим шолом-алейхемовским смешком, но Лея сжала веки и губы и не поддержала его. — А этот сирота вырос, — продолжал отец, — и стал богатым купцом, и однажды, когда он приплыл по своим делам на остров Мальту, кого он увидел? Свою старую мать, которая была одета в лохмотья и шарила в портовом мусоре в поисках объедков. — Он выждал минуту и, несколько разочарованный молчанием окружающих, сам задал себе вопрос, который должен был задать ему «Слушатель», будь он таким же внимательным и понятливым, как «Читатель»: — Как же он узнал, что это его мать? — Лея молча дрожала. — Потому что у нее на каждой руке было по шесть пальцев, дурной знак! — торжествующе выкрикнул отец в ответ на собственный вопрос. — И этот знак появился у нее потому, что, когда она еще была во чреве матери, ее отец вошел на женскую половину ашкеназской синагоги в самый разгар Кол-Нидрей.
— Ты уберешь от меня их обоих, ты слышишь? — сказала Лея Якову. — Эту свою тетку и этого своего папашу.
— Что на тебя нашло? — спросил Яков. — Женщина вот-вот лопнет от молока, а наш ребенок сосет из бутылки. Что случится, если она его покормит?
— Из-за нее у меня пропало молоко! — швырнула ему Лея.
Биньямин вырос и был отнят от груди, но тело Леи налилось враждебностью, и, когда она расчесывала волосы, ее гребень разбрызгивал синие молнии. Яков смотрел на нее, и его колени подгибались в желании преклониться.
— Это была большая ошибка, — сказал он мне. — Шену Апари была права, я любил ее неправильно.
Леины пальцы с силой зарывались в распущенные косы. «Иди сюда, Биньямин», — говорили ее глаза сквозь завесу волос. Но Яков обхватывал сына мягкими оковами своих рук и отвечал:
— Мы, парни, просто посидим здесь и посмотрим.
— Я хочу к маме, — протестовал Биньямин, поначалу капризно, словно то была игра, потом с возмущением, а под конец с детским гневом, который все нарастал, пока не перешел вдруг в тот сердитый плач унижения и беспомощности, которым плачут похищенные пекари.
Но Яков не ослаблял свою хватку.
— Ша… ша… Биньямико, — успокаивал он. — Лучше посмотри, как мама причесывается.
— Я здесь, Биньямин, я здесь, — сказала Лея. — Чего ты хочешь от него, Яков? Почему ты держишь его так? Почему ты его так называешь?
— Как — так? — спросил Яков, но замок своих рук не открыл.
В полях цвел дикий лук, упрямо продолжая очерчивать наделы, хозяева которых давно уже умерли; стрижи выкрикивали осенние вести; и сердце брата ширилось и трепетало. В эту пору он стал часто уходить в поля и там ждать. Он шагал, пиная ногами шары сухих колючек, что теперь уже с легкостью отрывались от земли и катились по полю с любым порывом ветра, и растирал между пальцами комья земли тем крестьянским жестом, который усвоил за год, проведенный в Галилее. Подобно вавилонскому звездочету, он прикрывал ладонью глаза, наблюдал полет ворон, толковал цвет листьев и выжидал прихода первых дождевых туч. И когда они наконец появились, его охватило то беспокойство, которое в тела других мужчин просачивается только весной.
Через несколько дней небеса набрякли дождем. Словно одержимый, Яков лихорадочно вытаскивал во двор ведра и тазы и расставлял их под водостоками. Едва дождавшись, пока они заполнятся дождевой водой, он втащил их в дом. Биньямин тотчас бросился к матери и прижался к ее ногам, как будто охваченный смутным страхом.
Натужные стоны и шелест волос, детский плач и шум дождя поднимались из письма, которое послала мне Лея. Они слышались все разом, не сливаясь друг с другом. Примус под большим тазом раскалился до багровой синевы, Яков разостлал на полу пекарни большие полотенца и с деспотической неотступностью просителей позвал:
— Иди, Лалка, иди же!
Дрожь в голосе и в ампутированном пальце выдали его возбуждение и заставили сжаться Леино сердце. Он вырвал Биньямина из ее рук и швырнул ее на колени с такой силой, что она упала на четвереньки над тазом.
Наклонившись над ее спиной — ее бедра между его расставленными ногами, его колени вонзаются ей в ребра, как шпоры, — он полоскал ее астартовы пряди в мягкой душистой воде. Тогда он еще не знал, что дождевая вода отравит ее тело, что ее плоть остынет, что блеск ее волос потускнеет от траурного пепла. И по мере того, как приближалась и суровела зима и кончался и умирал Таммуз, ее душа тоже погружалась во мрак. Осенние птицы насмешливо кричали над ней, тучи окутывали ее своей печалью, луковицы жасмина протягивали к ней из земли свои ядовитые руки мертвяков. Она была женщиной солнца и лета. Сразу же после того мытья волос зима поразила ее посиневшими губами, побелевшим горлом и красными цветами стужи на ладонях. «Давай играть, — писала она мне в те дни, — будто я — принцесса в башне, а ты решишь, кто ты».
Биньямин стоял сбоку и рыдал все то время, пока его отец боролся с матерью, окунал ее голову в воду и мыл волосы. «Но в чем дело? Что произошло?» — услышал я крик. Я вышел из своей комнаты в коридор, прошел вдоль белой линии и увидел, как он с упорством отчаяния стучится в ее закрытую дверь. «Почему? Что я тебе сделал, чтобы заслужить такое?»