Так я несся навстречу своей судьбе, подобно одному из тех гонимых в загон оленей из отцовских рассказов о пустыне. Отказываясь глянуть вперед, не извлекая уроков из прошлого, глухой и упрямый фараон любви. Я принадлежу к той породе людей, которые опознают пророчество лишь после его свершения, и, подобно Элиягу Саломо и князю Антону, я тоже не сумел прочитать предостерегающие знаки. Помню, как я сказал Лее, что в тот день, когда мы кончим складывать мозаику, Яков вернется и заберет ее у меня. На что Лея заметила, и вполне справедливо, что я абсолютный болван, и добавила, что нам все равно никогда не удастся заново сложить эту дурацкую мозаику. И в самом деле — всякий раз, когда нам казалось, что мы ее сложили, мы звали Ихиеля, и он приходил, обходил вокруг этой девушки, вокруг этой Алисы Фребом своей любви, и заявлял, что ее косоглазие все еще не вернулось.
Но в одну из суббот случилось, или, лучше сказать, свалилось (сейчас ты поймешь, почему «свалилось»), нечто такое, что даже мне удалось опознать.
В то утро я в очередной раз позанимался с Бринкером и, когда уже шел от него к дому Леи, услышал мягкое жужжанье, приближающееся из-за горизонта. Вскоре в воздухе появился маленький аэроплан и начал кружить над поселком. Шли последние дни войны, и итальянский налет на Тель-Авив еще не изгладился из памяти людей, но этот аэроплан излучал такое простодушие и дружелюбие, что все выбежали из домов и глядели на него с улыбкой. Несколько минут он летал над поселком, слегка покачиваясь, точно бабочка, несомая теплым воздухом, и наконец уронил из своего брюха черную точку, которая с грохотом взорвалась в одном из садов, взметнула огромную стену комьев, листьев, черепков и груш и вырыла глубокую воронку в земле. Аэроплан спокойно удалился, сделал большой круг, но на сей раз изменил своим привычкам и понесся к центру поселка, как намеренно и точно направленная стрела.
Люди бросились во все стороны, попадали, распластались на земле, прикрывая голову руками, но аэроплан, со свойственным всему летающему безразличием, невозмутимо перевернулся в воздухе, медленно спланировал на поле и там с почти неслышным треском развалился на куски и вспыхнул. Когда мы подбежали, он уже весь был охвачен пламенем и из кабины слышались крики: «Антонелла! Антонелла! Антонелла! Антонелла!»
Несчастный летчик весь обгорел и был при смерти. Шелковый платок на его шее превратился в паутину из пепла, кожаный шлем сплавился с костями черепа, летная куртка выглядела, как сожженная бумага. Люди вытащили его из кабины, а Ихиель Абрамсон взволнованно присел рядом, вытащил из кармана блокнот и карандаш и заполнил четыре страницы подряд именем «Антонелла», которое с каждым разом становилось все слабее и бледнее. Сначала смазалось «Т», потом растворились оба «Н», а длинное «Ааа… боли» слышалось до тех пор, пока душа летчика не отлетела с последним «Ллл… любви» — таким захлебывающимся и протяжным, что, будь оно написано на спине Леи, оно наполнило бы ее бесконечным восторгом.
Огонь погас, обугленная голова умолкла.
— У него была ужасная смерть, — печально сказала мать. — Как у людей-ангелов.
Прибыли английские военные, забрали останки летчика и аэроплана, измерили, сфотографировали, задали вопросы и уехали. Люди в поселке еще несколько недель вспоминали о странном происшествии. Но, как и эксперты британской королевской авиации, они тоже не понимали итальянского. Я же, специалист по языкам, тогда же понял всё. Пикируя на поселок — вот что сказал летчик, — он был внезапно ослеплен болью тоски по возлюбленной и потерял контроль над дросселем и рулем. Это давнее зеркало Якова, возродившись к жизни, выстрелило в него своим слепящим лучом.
Я не рассказал об этом никому, и, уж конечно, не Лее. Еще через несколько недель война кончилась, в саду были посажены новые грушевые деревья, и летчик был забыт. Но время от времени я слышал, как мать шепчет «Антонелл», повторяя их с самыми разными ударениями, будто желая понять секрет, скрытый в согласных этого имени, с которыми было связано так много любви.
Наступили веселые, забавные дни. Наш Ихиель попал в ту же ловушку, которую судьба готовит многим, заразившимся собирательством: чрезмерный пыл лишает их трезвости суждений, — и теперь мы с Леей заполняли его блокноты никогда не произнесенными последними словами, которые принадлежали никогда не существовавшим знаменитым покойникам. Правда, Ихиель, подобно алчной жене рыбака, потребовал было свести его с отцом, дабы получать его милостивые дары без посредников, но я заявил ему, что отец видит в этих последних словах семейные тайны и передает их по наследству одному лишь мне, а потому недопустимо, чтобы он узнал, что я выдаю эти тайны посторонним.
Сгибаясь от смеха, падая друг другу в объятья, перекатываясь по колкой мозаике, мы выдумывали аргентинского поэта, уроженца Александрии Хосе Исмаила Ньенте, который сказал: «Дорога была такой длинной, и я блуждал по ней в одиночестве», и Читру Гриву, главу гильдии голубятников Калькутты и автора слов: «Настоящая смерть предпочтительнее смерти при жизни», и шведского военачальника Густава Бризона из Фалуна, этого бравого («Седовласого», — добавила Лея) солдата, который, лежа на своем запятнанном кровью матраце («В туберкулезной лечебнице», — добавила Лея), вытащил, улыбнувшись, руку из-под («Накрахмаленной», — добавила Лея) юбки («Рыжеволосой», — добавила Лея) медсестры и слабо, но внятно произнес: «Эта война — самая легкая из всех» («Перед тем, как навечно закрыть свой единственный глаз», — добавила Лея.)
— Что он имел в виду — войну с поляками, войну со смертью или войну с любовью? — спросил Ихиель.
— Разве все войны в мире не суть лишь разные обличья одной и той же войны? — торжественно вопросил я, заранее зная, как влияет на него подобный выспренний вздор.
Но время было более трудным противником, чем библиотекарь, и неизбежный день наступил, и был он предначертан и исполнен мастерской рукою. Весеннее («чудесное и неожиданное») утро окружило поселок прелестью своих соблазнов. Пчелы («трудолюбиво») жужжали над цветами, серые старики и старухи («бледные и боязливые») вылезли из зимних нор, намереваясь погреться на солнышке. Постельное белье, утратив всякий стыд, разлеглось на верандах, открыв себя всеобщему обозрению.
— Какое солнце! — воскликнула Лея, вытащила меня за руку из библиотеки, привела на холм и толкнула на траву. — Давай принесем Ихиелю последние слова убитого током электромонтера: «Какая сволочь разлила воду на полу?!»
И рассмеялась мне в затылок. А я сказал, что не стоит стараться: Ихиель не интересуется последними словами простых людей.
Ни души не было вокруг. Только пустые глазницы Черепа таращились на нас. Лея распустила шнурок своей вышитой блузки, сняла ее и легла на живот.
— Напиши мне на спине, — попросила она. Резинки рукавов оставили на коже ее предплечий красные браслеты. Тонкая дрожь наслаждения передавалась от них моим пальцам.
— Как, по-твоему, я — красивая? — спросила она, зарывшись подбородком в траву.
— Да, — написал я.
— Напиши «нет», — засмеялась она. — Буква «Н» куда приятней.
Мы лежали в тени скалы. Лея вытащила из сумочки маленькое зеркальце, оперла подбородок на сложенные ладони и стала изучать свое изображение. Без всякого кокетства, печально и тревожно.
— Ты действительно думаешь, что я красивая?
Тот день был весь голубой, и зеленый, и расцвеченный повсюду красными точками анемонов, горицветов и маков и желтыми пятнами горчицы и хризантем.
— Да, — сказал я.
— По-настоящему красивая?
— Ты красивая, — сказал я. — Самая-самая в мире. Самая красивая из всех, кого я знаю.
— А кого ты вообще знаешь? — улыбнулась Лея. — Скольких девушек ты вообще мог увидеть, да еще с этой твоей упрямой привычкой ходить без очков? — Она вздрогнула и перевернулась на спину. — Видишь эту родинку у меня на подбородке?
— Да.
— Видишь, что из нее растут два малюсеньких волоска?
— Вижу, — сказал я.
— Вырвешь мне их? Я сама боюсь.
Она порылась в сумочке, дала мне пинцет и легла затылком на мои колени. Ее глаза были закрыты с полным доверием, губы слегка раскрыты, соски вздернуты и напряжены на легком ветру. Приблизив к ней лицо, чтобы лучше видеть, я ощутил на своих губах ее прерывистое, теплое и сладостное дыхание. Божья коровка шла по склону ее шеи, не понимая выпавшего на ее долю счастья.
Волоски на родинке были тонкими и светлыми, почти незаметными, но с очень глубокими корешками, и, когда я их вырвал, Лея застонала и прижала свои пальцы к моему запястью.
— О Долорес, великолепная и изысканная, о Долорес, госпожа нашей боли, — пробормотал я ей в ухо.
— Может, хватит уже!
Я не смог сдержаться тогда и, уж конечно, не могу сдержаться сейчас. «By necessirity, by proclivity and by delight — we all quote»,[100] — процитировал я Эмерсона.
Солнце склонялось к вечеру, и в воздухе уже ощущалась прохлада. Только мы с Шену Апари знали, до какой степени солнце заправляло всеми повадками Леи. Холодные и дождливые дни притупляли ее чувства, обесцвечивали кожу, нагоняли дурное настроение.
— Давай сыграем. — Она задрожала. — Давай сыграем, будто я заблудилась в лесу и ты показываешь мне, где растут под снегом ягоды.
Ее щека соскользнула на мое плечо. Волосы залили лицо и заполнили впадину моей шеи. Ее грудь дышала на моей руке.
— Давай вернемся, — сказала она.
Она оперлась на меня, надевая туфли. Сунула руку в задний карман моих брюк.
— Согреться, — так она сказала.
Медленно-медленно, уверенно, с закрытыми глазами, я собираю мозаику воспоминаний этого летнего дня. Мы неторопливо возвращались в деревню. Хризантемы источали свой дурной запах. Высоко в небе парили черные точки аистов. Щурка поймала на лету осу. Клацнул клюв. В ту ночь Яков вернулся и забрал у меня Лею.