А вот, а вот и образ Джамилы — он возникает перед моими глазами, мутный и дрожащий, как будто проступающий в ванночке с фотопроявителем. Вот она — монеты звенят на вышитой груди, в носу зеленеет серьга, она несет нам в корзинке абрикосы сорта балади, самого замечательного в мире, если только научиться вытаскивать из них червей. Вот мать — дает ей черствый хлеб для кур. Отец раздражается и говорит, что раньше нужно покормить наших кур, а мать отвечает ему: «Есть на всех, Авраам. Есть и нашему, и ихнему». У Джамилы была кипрская ослица — высокая, белая и легконогая, и, когда она понесла от нашего осла, отец заметил: «Ну, поздравляю, наконец-то арабская баба породнилась с русской!»
Очевидно, мать излила свое сердце перед новой родственницей, потому что та бросилась ей на помощь. Стояли весенние дни, то и дело шли дожди, и Джамила велела матери вытащить во двор тазы и лохани и собрать в них воду последнего дождя, а назавтра принесла с холмов огромную охапку ромашек, приказала замочить их в собранной воде и помыть в ней голову. Так поступают феллашки, сказала она, когда хотят возродить любовь.
Мать последовала ее указаниям, и я до сих пор помню чудодейственное влияние, которое это мытье в дождевой воде оказало на ее волосы. Горьковатый, густой и влекущий залах поднимался от ее головы, светлые пряди сверкали новой глубиной оттенков. В тот день она расхаживала так, словно на ее голову возложили корону, в наивной вере, что запахи дождя и поля вернут в сердце отца прежнюю любовь. Мы с братом подсматривали, как она подогревала себе воду на примусе горелки, и молча плакала при этом, а потом сняла блузку и нагнулась над большим тазом. В этом тазу она мыла меня и Якова и, намыливая наши головы едким мылом «Наблус», приговаривала: «Закрой очи». У нее были чистый затылок, руки борца, широкие белые плечи и бледные, нежные девичьи соски. Ее белая кожа светилась в вечной полутьме пекарни, мускулы двигались на ее спине и длинных, выступающих лопатках. Ее волосы плавали в душистой воде карминно-золотистыми змейками. Лишь теперь, извлекая эти картины из темных закоулков своей памяти, я начинаю их понимать — дрожь ее пальцев, когда она подавала еду на стол, потухшие глаза, когда она месила тесто, боязливую улыбку, когда она смотрела в зеркало, ее детский хрипловатый шаловливый голос: «Авраам, Авраам, Авраам…»
Все мое детство и юность прошли в тени любви моего брата к Лее и ненависти отца к матери. Вначале я не понимал, потом отказывался понимать, а под конец понимание обрушилось на меня, схватило за шиворот и вышвырнуло из родительского дома на другой край земли.