Иногда в нашем доме появляются незнакомые люди и спрашивают «господина Авраама Леви». «Мы получили письмо, — говорят они, — получили письмо и приехали».
Отец приглашает их в свою комнату для короткой беседы, и через несколько минут они исчезают, пристыженные, с поникшей головой.
— Не прошли тест, — засмеялся Яков, когда я спросил его, в чем дело.
Вот уже многие годы, разъяснил мне брат, отец посылает письма людям, в которых он подозревает наших родственников. «Он строит себе новую семью, лучше, чем у него есть. Потому-то у него в комнате такая куча телефонных книг. Он не успокоится, пока не напишет всем до единого Леви, которые числятся в справочнике».
— Один сын уехал в Америку, один не признает своего отца. Человеку нужно, чтобы у него была семья, — ответил отец на мои расспросы. — Разве с такими родственниками можно жить? — показал он на Шимона. — Посмотри на это. Куда делся весь ум его отца, светлой памяти? Где мудрость царя Соломона, наполнявшая Лиягу, который смотрел на все звезды, и считал любые числа, и говорил на всех языках? Все, все ушло. Золото тонет, дерьмо всплывает. Ушел каймак[63], остался тукмак[64].
Я смотрю на Шимона и вижу кованую плоть и литую боль. Гефест, склонившийся над наковальней собственного тела.
— Нет, это не ребенок Лиягу, светлая ему память, — продолжает причитать отец. — Этого, когда он был сосунком, отдали грузинской кормилице, и ее молоко сделало его тупицей.
И в подтверждение мудрости Лиягу он цитирует стихи, которые его любимый шурин написал в шестилетнем возрасте:
Аистиха с влажными крыльями,
Со спиной, как белоснежная манна,
Там, на высоком и дальнем пути,
Пересекает голубизну океана.
— Пусть болтает, сколько влезет! — кипятился Яков. — Старый бездельник! На Шимона я могу положиться. И на себя. И все.
На мать Шимона, свою сестру Дудуч, отец тоже смотрит косо. Не знаю, то ли он до сих пор злится на нее за дружбу с нашей матерью, то ли винит в смерти мужа, то ли просто принадлежит к тому сорту мужчин, которые не могут простить женщине, что она была изнасилована. Он непрерывно изводит ее попреками и тем не менее то и дело обращается к ней с просьбой приготовить ему незабвенный салат их детства — ту смесь томатного сока, кусочков зеленого лука и оливкового масла, куда орнирос, ученики пекарей, бывало, макали свой хлеб, который ели затем с черными маслинами, запивая финиковым араком.
В те дни Дудуч отлучила Шимона от груди, страшась его режущихся зубов. Кормление даже больше, чем любовь, нуждается в полном доверии, и я хорошо помню, как несчастный ребенок подползал к своей матери, округлял губы и складывал язык трубочкой, надеясь прильнуть к ее соску, и как его отталкивали прочь. Но грудь моей тетки не оскудевала молоком. Стеная от распирающей ее боли и тоски, она начала высматривать нового сосунка для кормления. Она следила за беременными женщинами, заглядывала в дома, из которых слышался плач младенца, взбиралась на заборы, за которыми на веревках висели постиранные пеленки, а один раз отца даже вызвали срочно в больницу в соседнем городе, потому что его сестра прокралась в комнату для новорожденных и была поймана уже после того, как успела покормить четверых из них.
Он вернулся с ней оттуда, опозоренный и раздраженный.
— Кипазелик[65]! — вопил он. — Какой еще стыд ты навлечешь на мою голову?
Избыток молока вызывал у Дудуч такие приступы боли, что Ицхак Бринкер предложил посоветоваться с его братом, профессором Людвигом Эфраимом Бринкером, знаменитым женским врачом из Иерусалима. Профессор приезжал в деревню каждое лето. Высоколобый и высокорослый человек, имя и титул которого все произносили уважительным шепотом — все, кроме его брата-земледельца, который называл его «Фрицци», боролся с ним во дворе и натирал ему лицо пылью, хохоча так, как хохочут выходцы из Германии, йеке[66], когда швыряют своих братьев-профессоров на землю.
Вместе с профессором Людвигом Эфраимом Бринкером приезжали два его сына-близнеца. Они часто заглядывали в пекарню — белозубые, с гладкими пшеничными чубами, в отутюженных шортах цвета хаки и в полуботинках с дырочками для вентиляции.
Бринкер рассказал брату о моей исключительной памяти, и тот проэкзаменовал меня с помощью буквоедских филологических загадок в стиле гейдельбергского медицинского факультета.
— Я болезнь, а во мне библейский персонаж! — выкрикнул он. — Кто я?!
— Паранойя, — сказал я и заслужил точно отмеренное одобрительное поглаживание по лбу.
— Я материк, а во мне королева! Кто я?
— А-мери-ка, — ответил я и получил подарок: гигантский металлический шприц.
Я сумел ответить ему, где расположены медные рудники Швеции, в каком году комета Галлея появилась над Иерусалимом и как звали римского солдата, который сунул свою руку в огонь на глазах этрусского полководца. «Во мраке ночи, без копья и лука…» — произнес профессор и, когда я продолжил эти стихи, одарил меня похлопыванием по плечу и старым стетоскопом.
Ихиель шепотом расспрашивал его о Черниховском, потому что профессор Бринкер и великий поэт были сокурсниками в Гейдельберге. «Да, конечно, — услышал я его смешок, — очень часто, как перчатки». Ихиель все хотел дознаться, кто такая «Мириам» и чем согрешил перед ней поэт, но профессор Бринкер этого не знал. «Уж если он опубликовал написанные о ней стихи, да еще и посвятил их ей, это, видимо, и впрямь какой-то большой секрет», — изрек он свой диагноз, весьма поразивший Ихиеля, которому никогда не приходил в голову такой способ маскировки действительности.
Профессор Бринкер был также пылким френологом, знатоком писаний Ломброзо и Кречмера, и точно так же, как — ну, как кто? — попросил и получил разрешение измерить череп матери с помощью рулетки и штангенциркуля, извлеченных им из специального кожаного футляра.
— Замечательная голова, — сказал он с восхищением. — Череп прилегает к мозгу, как перчатка к руке.
Он объяснил ей разницу между удлиненным и широким лицом: «Франциск Ассизский в противоположность Мартину Лютеру, Дон-Кихот и Санчо Панса, царь Давид и Навал Кармельский, Данте и Гете». Мать, которая понятия не имела обо всех этих знаменитостях и не разбиралась в этикете академического мира и тонкостях немецких уменьшительных имен, назвала его «профессором Фрицци», сопроводив это смущенным и почтительным полупоклоном. Мертвая Хая всхрапнула, как храпят покойники перед тем, как перевернуться я гробу, отец побледнел от стыда, а профессор Эфраим Бринкер покраснел от удовольствия.
В обмен на измерение ее головы мать попросила его избавить Дудуч от боли. Но к тому времени наша тетка уже настолько пропиталась ревностью покойного мужа, что не позволила ему осмотреть себя даже с завязанными глазами. Он выписал ей таблетки, чтобы остановить молоко, которые ей нисколько не помогли, а вернувшись в Иерусалим, прислал оттуда громоздкий насос из стекла и резины, который не выжал из ее соска ни единой капли.
Она бродила по дому, согнувшись и охая, и однажды произошел эпизод, в который я и сегодня затрудняюсь поверить. Мать заперлась с ней в комнате и, повинуясь той, вызывающей неловкость, женской солидарности, которая недоступна мужскому пониманию, попыталась сама высосать у нее молоко, но безуспешно. Дудуч нуждалась в языке и деснах ребенка. И вот, сидя за семейным столом, она вдруг обнажила грудь странным и трогательным жестом, в котором были одновременно и великодушие, и безмолвная мольба.
Набухшая, одинокая и смущенная, пугающая своим сиротством и великолепием, эта левая грудь моей тетки вторгается сейчас в мою память и освещает комнату изяществом, свежестью и тоской по своей отсеченной близняшке. Время сделало моего отца стариком. Моего брата — мужчиной. Мою мать — мертвой. Меня… чем оно сделало меня? Только грудь Дудуч осталась такой, как была, сохраненная в янтаре ее юности. «Как фотография второй груди», — объясняла мне Роми.
— Бар-минан! — Отец торопливо опустил глаза, и его подбородок затрясся от гнева. — Боже праведный! Что ты делаешь?! Тут большие дети!
Мы с Яковом, уже прошедшие к тому времени бар-мицву и начавшие отращивать первые признаки усов, уставились на этот шелковистый холм округлившимися глазами и с пересохшим нёбом. Яков не удержался, протянул руку и потрогал его кончиками пальцев. Отец ударил его по руке и закричал:
— Сгинь уже отсюда, шлюха, путана!
— Оставь Дудуч, бандит! — Мать встала рядом со стулом Дудуч. — Ты ничего не понял? Она не хочет мужчину, она хочет ребенка.
Ее большая рука вспорхнула над волосами, потерявшими свой иссиня-черный сарояновский блеск, проследовала по линиям вечного изумления, прорезанным в лице, на мгновение накрыла, как сводом, пустую глазницу, потом погладила шею, спустилась к бутону соска, который выглядел, как нарисованный фиолетовой кистью, и прикрыла наготу невестки полой платья.
Тия Дудуч задрожала, положила голову на бедро матери, и темное влажное пятно расплылось на ткани ее платья.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — простонала она.
Отец содрогнулся от ярости, выбежал из комнаты, и Яков сказал: «Ну, теперь он наверняка будет орать в свою печь», — но он тут же вернулся, повязав голову белым платком, смоченным в араке, дабы продемонстрировать всем, что его постигла долор де кабеса[67] — его нервы больше не выдерживают, пусть все немедленно убираются с глаз долой и оставят его в покое.
Не одна только Дудуч позорила его. Никто из нас не казался ему достаточно хорош. Мать была ненавистна из-за своего поведения, происхождения и вида; Яков был «сыном упрямым и непокорным»; я хоть и был спокоен и вежлив, но уже тогда ушел в свои смутные миры, и отец первым понял, что от меня не снизойдет на него спасение.
Шимон тоже был неистощимым источником щелчков по его самолюбию. Правда, в тот год он уже перешел в третий класс и удивлял всех своим прилежанием, но одновременно его страсть все кусать сменилась столь же страстной любовью к сладкому. У Мертвой Хаи были сепаратор и ручная маслобойка фирмы «Хоскварна», и иногда Бринкер украдкой приносил матери немного масла и сметаны, и она взбивала нам лакомство из какао, сметаны и сахара. Страсть и слюна тотчас вскипали в Шимоне, который слышал шум взбивалки с любого расстояния и в любом углу и, прокравшись в кухню своей кривоногой, как у гиен, походкой, тотчас впивался в мать умоляющим взглядом.
Она наклонялась, показывала ему его порцию и говорила: «Не кусайся!»
Мы смеялись, а Шимон, побледнев от страсти, уносил свою добычу в укромный угол и лишь спустя долгое время после того, как мы съедали наши порции, выползал оттуда и возвращал матери вылизанные дочиста мисочку и ложку.
Мать любила и жалела Шимона, потому что хорошо понимала его муку. Не его боль, а то подавленное звериное начало, которое гнездилось в нем так же, как оно гнездилось в ней. Время от времени ей удавалось сэкономить немного мелочи, и тогда она покупала ему шоколадку у английских солдат, приходивших за хлебом для своей базы. Полученную шоколадку Шимон тут же совал в рот, но вопреки огромному соблазну получить быстрое и сильное удовлетворение — соблазну, который одинаково трудно превозмочь и детям, и мужчинам, — не жевал и даже не сосал ее, а просто смыкал глаза и губы и давал ей растаять в тепле своего рта. В эти минуты он был молчалив, как камень, сосредоточен на своих ощущениях, как факир, и все его тело оставалось свернутым вокруг комочка наслаждения между языком и нёбом. Я так и видел, как сладость медленно растворяется у него во рту, проникает в скорбь его тканей, утешает его плоть и пускает в нем ростки надежды.
— Шоколад прогоняет черные точки, — сказал он однажды Якову.
— Дай, дай ему кучу чоколата, — говорил отец, — пусть у него сгниют все зубы, у этой дикой собаки, у этого перро[68], — может, тогда он перестанет кусаться.