В больнице Яков провел три дня — лежал с перевязанной рукой на груди, кровоточил, бредил и затихал, ругался и сквернословил. Его грязная, изощренная брань привлекала к кровати врачей, больных и сестер — не понимая ни слова, они улавливали интонации и не могли поверить собственным ушам. Его трясла дрожь, температура то поднималась, то падала, лицо сморщилось и стало сосредоточенным, как у новорожденного, и я понял, что он выздоровеет и встанет другим человеком.
Мать, Шимон и я по очереди дежурили возле него. Очнувшись и увидев, что я сижу у кровати, он с силой схватил меня за руку и сказал:
— Я не терял сознание — я просто думал с закрытыми глазами.
Он улыбнулся, и я понял, что был прав. Прежние, знакомые черты лица к нему уже не вернулись.
— Нельзя, чтобы любовь причиняла человеку такую боль, — сказал он и повторил еще и еще раз, будто заучивал одну из великих истин Идельмана и выжигал ее на собственном теле.
— Она дважды приходила проведать тебя, но мать ее прогнала, — сказал я.
— Правильно сделала, — сказал Яков, не объяснив, кого из двоих он имел в виду.
Домой он вернулся бледный и обессиленный, уселся в раздвижном кресле на веранде и снял перевязку с руки, чтобы рана быстрее сохла на воздухе и солнце. Так он сидел долгими часами, то открывая, то прикрывая глаза, поворачивал ладонь, словно ленивый цветок подсолнуха, и зашитый обрубок его пальца дрожал и намокал, весь еще черно-багрово-фиолетовый.
Его любовная жертва наполнила мать ужасом и гордостью.
— У Якова огромадная душа, — провозгласила она.
Подошел Иошуа Идельман и сказал:
— Отрезал для нее палец он отрезал.
— Нет такой бабы, ради которой Ицик сделал бы такое, — сказал его сын, который к тому времени уже обзавелся привычкой курить и стряхивать пепел отвратительным, манерным прикосновением кончика указательного пальца.
Шену Апари, милый Тартарен любви, тоже пришла, всплеснула руками, сказала: «Quelque chose[88]» — и объявила, что даже «у нас в Париже» такого не увидишь.
Дудуч погладила раненую руку брата и бережно положила ее на свою единственную грудь, а двенадцатилетний Шимон, казнивший себя, что не был в пекарне во время несчастья, на следующую ночь перебил всех крыс, с которыми мать воевала уже добрую дюжину лет.
Я и сегодня содрогаюсь при воспоминании о той ночи. Перед вечером Шимон разделся до трусов, взял на кухне кусок колбасы, хорошенько натер ею свои ноги и с наступлением темноты отправился в пекарню. Я забрался на трубу и стал прислушиваться к происходящему. Не было слышно ничего, только крысы возбужденно посвистывали внизу, да каждые несколько минут раздавался хрустящий звук, как будто кто-то раскалывал пальцами скорлупу миндаля. Потом выяснилось, что Шимон уселся у дверей склада, вытянув ноги поперек входа, точно огромную безмолвную наживку. Запах колбасы, который исходил от него, настолько возбудил крыс, что они не могли устоять от соблазна. Как только его голень ощущала скользящие по ней щетинки крысиных усов и касание зубов, нащупывающих в темноте, куда бы впиться, он выбрасывал вперед свою видящую и невидимую руку и одним нажимом большого и указательного пальцев ломал крысе хребет. В час пополуночи, когда мать пришла на работу, Шимон преподнес ей ведро, полное вражеских трупов, а полученные им в награду сладости Яков позднее обнаружил возле своего кресла.
Брат не покидал веранду в течение месяца. С утра он усаживался в раздвижное кресло и поздно вечером возвращался в постель. К зеркалу на трубе он больше не поднимался, свой прислушивающийся живот решительно отъединил от земли, на улицу и в поля выходил теперь редко, опасаясь встретить там Лею или следы ее ног, и по той же причине попросил меня снова развозить хлеб одному.
В доме Левитовых Лея встречала меня тревожными взглядами.
— Не беспокойся, от этого не умирают, — говорил я.
Она попросила меня передать ему письмо с извинениями, но я сказал: «Тебе не в чем извиняться» — и не стал ей рассказывать, что Яков посвящает теперь все свое время методичному выпалыванию тех цепких репейных корешков, которые она пустила в его душе. И не потому, что он перестал ее любить, — напротив, теперь его любовь стала тяжелой и жаркой, как печной под, — а потому, что понял, что на таком кровоточащем фундаменте ничего основательного не построишь.
Давний сильный замес фамильного гонора внезапно проснулся в нем.
— Я никого не виню, — сказал он. — Я просто не хочу ее больше, понял? Если она тебя послала, можешь ей это передать, а хочешь—можешь вообще взять ее себе.
— Может, тебе пойти в армию? — предложил я. Несколько ребят из поселка записались тогда в британскую армию.
— Это не для меня, — сказал Яков. — С такими глазами нас никто не возьмет воевать, а сидеть в тылу я могу и дома.
Этот мизинец страдания долго не заживал, так и оставив его с содранной кожей, ранимым, как вытащенный из норы слепыш, и тот мясницкий нож, что отрубил ему палец, решил также его судьбу. Вот так, ножом, а еще раньше очками, отец разделил наши с братом пути.