Несколько лет спустя, во время паломничества в Нью-Бедфорд, Уолден-Понд и некоторые иные святые литературные места, я плыл на пароме на Марфин Виноградник, то бишь на остров Мартас-Винъярд. На палубе я свел знакомство с высокой, красивой ирландкой лет сорока, и вскоре мы уже разговаривали с ней накоротке, как всегда разговаривают два рыжих американца, когда случайно встречаются в дороге. Она работала в книгохранилище Библиотеки иудаики Гарвардского университета и, по ее словам, в совершенстве знала иврит. Я в тот момент был специалистом по выращиванию клубники, уроженцем Праги, ранним вдовцом (подвыпивший машинист съехал с рельс и раздавил мою жену об стену) и отцом двух годовалых близнецов.
— Иврит! — воскликнул я с пылкостью, вызванной желанием выяснить, насчитывает ли наша с ней компания более одного враля. — Не тот ли это язык, на котором пишут справа налево? Пожалуйста, скажите мне что-нибудь на иврите!
— Что именно? — смутилась она.
— Что угодно, — ответил я. — Мне просто хочется услышать, как звучит этот язык.
Она уставилась на меня своими светлыми глазами и, ни разу не сморгнув, изобразила мне справа налево картину, в которой мы фигурировали с ней вдвоем на старом диване, стоящем, насколько я уразумел, в ее подземном книгохранилище. Ее описание было столь откровенным и детальным, что мне с трудом удалось сохранить то безмятежно-чешское выражение лица, которым природа благословила вдовых производителей клубники. Когда мы сошли с парома, я спросил, не согласится ли она разделить с мной комнату в гостинице «У Питера-гробовщика». Она рассмеялась и спросила, не боюсь ли я спать с людоедом, что по-английски звучало весьма многообещающе: «мужеед», — и душа моя воспарила. На следующую ночь она тайком провела меня в огромное книгохранилище в здании Библиотеки Ленднера в Гарварде. Запах старинных книг и близость к их мудрости, сказала она, воспламеняют ее плоть. Многие из этих книг были мне знакомы. С обложки «Полного толкователя снов» Рафаэля Хаима Леви сверкало даже мучительное и памятное изображение курицы в очках.
— Скажите мне еще что-нибудь на иврите, — сохранял я свое безмятежное спокойствие.
Очаровательная книгохранительница распустила свои косы, мягко толкнула меня на стоявший в книгохранилище диван, и, когда она наклонилась надо мною, мне на миг почудилось, будто я понял, почему вышел тогда из пекарни, и я начал рассказывать ей об этом, пока она не испугалась и не попросила, чтобы я перестал так кричать.
Позднее мои раны залечились, плоть успокоилась, и время обтянуло сердце новой кожей. Лет десять назад, когда мне исполнилось сорок пять, жена моего нью-йоркского редактора пригласила меня отметить мой день рождения. Ее муж уехал на какую-то конференцию на Западное побережье, и она хохотала, не переставая. То была забавная и очень умная женщина, и ее бедра, если принюхаться, таили дивный, неизъяснимый запах шафрана. Помню еще, что она сказала фразу, словно выхваченную изо рта Шену Апари:
— Лучшие любовники в мире — это эгоисты.
— Это потому, что мы так много онанируем, — сказал я ей.
Она стиснула мою руку своею, затянутой в перчатку, и вдруг поднесла ее к губам. Мы отправились в большую церковь, что на Пятой авеню, потому что я хотел показать ей то место, где полицейские стреляли в сбежавшего тигра Томаса Трейси — «тигра, имя которому любовь». Потом мы обедали в устричном баре. У меня есть странная слабость к живым моллюскам. Их вкус кажется мне отвратительным, но в них есть какая-то неведомая составляющая, которая взбадривает мое тело. Мы выпили грушевый Eau de Vie и, слегка опьяневшие, выбрались из катакомб Центральной автобусной станции, пересекли Сорок вторую улицу и поднялись меж двумя каменными львятами Публичной библиотеки, чтобы посмотреть выставку «Книги путешествий девятнадцатого века». Оттуда мы отправились к ней домой, и по дороге, продираясь сквозь толпу маленьких, квадратных и твердых японских туристов, я вдруг увидел старую женщину, скользившую по ледяной арене. Ее глаза были закрыты, а к предплечьям были привязаны крохотные бронзовые колокольчики. Она закружилась на месте, и в этот миг в моем сознании снова всплыл все тот же забытый вопрос и тотчас за ним, словно держась за его пятку, такой же очевидный ответ. Я понял, почему вышел тогда из пекарни. Я громко рассмеялся, сказал своей спутнице: «Ничего особенного» — и сегодня тоже не намерен ни единым словом объяснять эту свою давнюю уступчивость, которая, в любом случае, не имеет никакой связи с историями о князе и служанке, о грудях и ревнивце. Нет нужды объяснять всё и вся. «Читатель наделен разумом, позволяющим заполнить эти пустоты», и ему уже приходилось отвечать самому и на многие вопросы потруднее. Почему Орфей оглянулся? Почему праотец Яаков заплакал? Что именно замышлял Чичиков? Почему Сирано не открыл Роксане тайну любовных писем? Почему я не проводил свою мать в последний путь? Почему ты отказалась встретиться со мной, когда я позвонил тебе тогда с вокзала в твоем городе?
Я вышел из пекарни, подошел к окну и прижался к нему стеклами очков, но окно было покрыто каплями снаружи и запотело изнутри, так что раздевающаяся и одевающаяся Лея казалась сквозь него блеклым туманным облачком, которое уже никогда не обретет резкость.
Я обогнул пекарню и заглянул внутрь через щель между досками, которыми было забито заднее окошко — то самое, откуда мать когда-то продавала хлеб.
— Что ты там высматриваешь? — услышал я сзади.
Кровь хлынула мне в голову жаркой, яростной волной. Я молча повернулся и влепил Шимону увесистую затрещину. Он тогда уже был пятнадцатилетним подростком — широкоплечим, плотным и очень сильным. Но я был выше, старше и злее, а ошеломление, обида и отвращение собрали в кулак всю мою силу. Удар отбросил Шимона назад, и его искалеченная нога подвернулась, наткнувшись на камень. Даже не застонав, он вскочил и бросился на меня. Я снова ударил его, и он снова упал. Когда он опять кинулся на меня и попытался укусить, я стиснул его шею обеими руками и подтащил его к тутовому дереву. Я бил Шимона головой о ствол, пока его тело не обмякло, как тряпка, потом привязал к дереву и так и оставил там.
Вернувшись к окошку, я опять заглянул сквозь трещину в раме. Лея уже оделась. Она сидела возле разделочных досок, утонув в мятой рабочей робе, а Яков нарезал для нее халу.
— Намазать тебе маслом? — спросил он.
— Да, — сказала она.
— Нарезать тебе кислый огурец?
— Нет. Я не люблю огурцы.
— Тогда, может, давленые маслины?
— Да. Пожалуйста.
— Ты любишь чай покрепче, Лалка?
Меня едва не вывернуло.
— Сколько ложек сахара?
— Одну.
Голос Леи был усталым и монотонным. Как будто ее язык и губы поняли, чему предстоит произойти, задолго до того, как это поняли разум и сердце.
Брат наклонился, поставил перед ней чашку, потом отступил на два шага, вытер руки о штаны и посмотрел на нее с напряженным ожиданием.
Она тотчас приняла его дары. И я, весь этот год смешивший ее тысячами нелепых историй, описывавший ей империи солнца и царства луны, вырвавший два болезненных волоска из ее родинки, складывавший вместе с ней украденную мозаику и вымышленные последние слова, цитировавший лживые были и правдивые небылицы, — я понял превосходство Якова. Я увидел, как он улыбнулся про себя, но тут же вновь обрел серьезность и снова заспешил к работе, потому что следующая порция теста уже начала всходить, а когда тесто начинает всходить, весь мир торопится за ним следом.
— Ну, где же ты? — закричал он. — Куда ты подевался? Иди помогать!
Лея сидела около длинного рабочего стола, заплетая волосы в огромную косу длиною с ногу и толщиною с руку и укладывая ее двумя тяжелыми кольцами на макушке. Потом она принялась собирать пальцем крошки халы, упавшие с ее губ. Отец и мать тоже имели привычку собирать хлебные крошки со стола. Отец брал крошку двумя пальцами, клал ее на кончик языка и выглядел при этом как избалованная птичка, которая кормит сама себя. Мать сгребала крошки со стола одной ладонью в другую и этой второй вбрасывала добычу в широко раскрытый рот. Но Лея рассеянно прижимала крошку подушечкой пальца, пока она не прилипала там, онемевшая и завороженная, а затем, сунув палец в рот, высасывала из него свой трофей, округляя при этом губы, что придавало ее лицу изумленное выражение, словно она не могла понять, как это такая маленькая крошка может доставлять такое большое удовольствие. Годы спустя, когда я писал вторую книгу о хлебе, я посвятил отдельный и довольно забавный раздел людям, которые играют с хлебом, вроде оденовского доктора Томаса, который скатывал из него маленькие шарики, или того цвейговского шахматиста, докора Б., который в тюремной камере вылепил из хлебного мякиша шахматные фигурки, или Тиля Уленшпигеля с его собачками и кошечками из теста. Но в основном я писал там о людях, которые собирали крошки со стола, каждый в своем стиле. Я писал о них с тоской, потому что знал каждого, но в конечном счете эта моя тоска, как и все прочее, что случалось со мной в жизни, тоже превратилась в типографское собрание вымыслов.
Яков поставил окутанный паром таз с кипящей водой на дно гарэ, и мне вдруг показалось, будто палец Леи прижимается к моему телу. Мне показалось, что я прилипаю к этому пальцу и меня несет вместе с ним, куда бы он ни повернулся. Мне показалось, будто мои колени охватила страшная слабость, и я вышел наружу, развязал Шимона и послал его в пекарню помогать Якову, а сам провел остаток ночи, сидя на крышке унитаза в библиотечном туалете и шелестя страницами.
«Honi soit qui mal y pense», — читал я надпись на полях рисунка. — Позор маловерам. Я был уверен, что Гоген насмехается над теми, кто, подобно Рильке в его поэме, сомневается в истинности рассказа о Леде и Зевсе. Лишь несколько лет спустя, в Нью-Йорке, адвокат Эдуард Абрамсон, дядя Ихиеля, разъяснил мне скучную правду: гогеновской Леде было предназначено украсить тарелки сервиза, заказанного то ли королевским двором, то ли неким рыцарским (не госпитальерским ли?) орденом, который выбрал это выражение своим девизом, — но тут же добавил, что Гоген, хоть и банкир в прошлом, «был наделен честностью художника», и указал тому свидетельство: только на гогеновском рисунке лебедь овладевает Ледой на лебединый манер — сзади.
На рассвете я вернулся домой. Якова и Леи уже не было в пекарне. Шимон, мрачный и молчаливый, грузил на повозку ящики с хлебом. Я пошел в дом Левитовых, где Цвия ждала на веранде.
— Лалка ушла посреди ночи и до сих пор не вернулась, — сказала она с беспокойством. — Я думала, что она у тебя.
— С ней все в порядке, — сказал я и добавил: — Я хочу поговорить с вами.
— О чем? — спросила она.
— О себе, — сказал я. — Я хочу уехать в Америку.
— В Америку? — удивилась Цвия. — Именно в Америку?
— Я уже взрослый, — сказал я. — Яков вернулся. Он заберет пекарню и Лею, и мне здесь больше нечего делать. Я не хочу быть в доме на роли Шимона.
— Родители знают? — Пока нет.
— И тебе нужны деньги для поездки.
— Мне нужны деньги на пароход и еще немного на первое время, и я верну вам все до последнего гроша.
— Твоя мать убьет тебя, — сказала Цвия. — И меня тоже.
— Она только скажет вам спасибо.
— Подожди здесь, — сказала Цвия.
Она поднялась на второй этаж и через несколько минут вернулась и отсчитала мне в руку купюры.
— Возьми, — сказала она, и ее сдавленный голос дрожал от слез точно так же, как в тот день, когда я впервые пришел к ним в дом. — Это не ссуда и не подарок. Это плата за труд. Я хочу, чтобы ты сделал там кое-что для меня, и тогда я смогу умереть спокойно. А теперь подожди минутку.
Она села за свой «Зингер» и на скорую руку сшила мне потайной пояс для денег, а когда я выходил, схватила меня за руки и сказала:
— Мне жалко вас, тебя и Лалку.
Я никогда больше не видел Цвию. По прибытии в Америку я время от времени писал ей о моих поисках и о помощи адвоката Абрамсона, а когда мне удалось наконец разыскать отца Леи, Цвия продала свой дом и уехала к нему. Я говорил с ней несколько раз по телефону. У нее появился новый голос. Тот, каким женщины сообщают, что не хотят оборачиваться назад, и встретиться нам больше не довелось.
Вот как и вот почему я уехал, и я не хочу больше распространяться на эту тему. Ты и без того уже убедилась в моем умении громоздить слова, и уж если я лишаю себя этого удовольствия, ты наверняка поймешь, что тому есть достаточные причины. Скажу только, что мать не пошла провожать меня в порт, а отец попрощался со мной дома. Мне запомнились его дрожащие руки на моих плечах и слова, произнесенные мне в шею: «Ты оставляешь меня одного с ними». Темный взгляд Шимона, плач тии Дудуч, что птенцом трепетал у меня на груди, да прянувшее мне вдогонку из окна материнское: «Предатель!» — вот и все мои провожатые.
— Не для того дедушка Михаэль делал себе брит-милу без веревок и без наркозы, — снова и снова ворчала мать. — Не для того он продал все-все, вместе с мельницей, и с ручьем, и с рабочими лошадьми, и с яблоневыми деревьями, и пошел мучиться и помереть в Землю Израиля. Чтоб еще два поколения не прошло, а уже его внук вернулся в галут. И из-за чего? Из-за той Яковлевой Леи…