ГЛАВА 49

Каждое утро я слышу рабочие ботинки, которые тяжело поднимаются на веранду. Вместе с ними поднимается кислый отцовский запах, только теперь он идет от ошметков теста, что налипли на тело моего брата. Яков усаживается на верхней ступеньке, вздыхает, сбрасывает запыленные мукой ботинки, разминает большие пальцы ног и отправляется под душ. Этому утреннему мытью с мочалкой и мылом отец научился у пекаря Эрогаса, и даже я, у себя в Америке, через годы и расстояния, по-прежнему придерживаюсь этого обычая. Рабочий пот, мучная пыль и хлебный пар забивают поры кожи, и всякому пекарю грозит «лишай хлебопека», если он не будет каждый день скоблить свои руки и грудь.

Два дня назад Роми прокралась за отцом. Беззвучно открыла дверь душевой, одной рукой отдернула занавеску, а другой нажала на кнопку фотоаппарата. Яков, ослепший и застигнутый врасплох, сорвал с крючков занавеску, прикрыл свою наготу и бросился за дочерью с криком:

— Не делай этого, не делай!

Услышав крики, я вышел в коридор. Обнаженное тело брата в роняющем капли нейлоновом саване казалось худым и бледным. Роми, смеющаяся легконогая охотница, бежала впереди с криком: «Я тебя поймала, папа, я тебя поймала, теперь ты мой!» — оставляя за собой стремительные очертания сильных крылатых бедер, взметнувшейся кисти рыжих волос и твердых девичьих грудей, рассекающих воздух.

Яков был унижен и зол. Настолько, что вдруг заплакал.

— Чего она от меня хочет? — повернулся он ко мне. — Чем это кончится?

Два дня спустя на кухонном столе появилась увеличенная и обрамленная фотография, опирающаяся на старую сахарницу Артура Спини.

— Посмотри, какой ты красивый, папа, — сказала Роми. — Chez nous a Paris мы бы сделали из тебя киноартиста.

Вспышка застигла Якова с закрытыми от мыла глазами. Гнев, этот волохатый брат вожделения и ревности, разлился по всему его телу еще до того, как он опознал свою дочь с ее фотоаппаратом, и уже угадывался на его лице. Вода промыла серые и белые полосы на его голове, соскользнула на удивленную грудь с опаленными волосами, пролилась на живот и стекла дальше, спускаясь к тощим, бесформенным бедрам и голеням.

«Настоящий кипазелик!»—улыбнулся я, и Яков сердито глянул в мою сторону.

— Я же тебе сказала, я сделаю о тебе выставку и назову ее «Мой отец»! — объявила Роми и весело крутнулась на месте.

Яков грохнул кулаком по застекленной рамке и окровавившейся сразу рукой схватил дочь за горло.

— Я тебе не позволю делать из меня посмешище! — прохрипел он. И тут же отпустил ее, испугавшись собственного гнева.

— И под каждым снимком ты напишешь несколько слов о себе, — продолжила Роми. — Своим собственным почерком. Скажи ему, дядя! — повернулась она ко мне с пылающим лицом и сверкающими глазами.

Сердце мое остановилось. Ей было лет пятнадцать, когда я увидел ее впервые, но и сейчас я легко могу восстановить оцепенелость и смущение, которые охватили меня тогда. Ведь именно такой представлял я себе мать нашу Сару, когда она впервые открылась глазам Авраама. Точно ветка миндаля, цветущего над озером, и отражение этой ветки в зеркале воды под нею — такими вдруг увиделись они мне двое. Роми, со своими длинными худощавыми конечностями подростка и без материнской стайки гусей, выглядела более мальчишески и грубовато, но, несмотря на это, все равно была той же, вечно бегущей в дождливой долине моего воображения, высокой, легконогой девушкой с дремучими пшеничными бровями и чудными глазами, расставленными так широко, что ни один из них не мог увидеть красоты своего близнеца. И тогда же я впервые различил, что ободки ее зрачков имеют цвет анютиных глазок, желто-голубой, разительно непохожий на тот серый, что царил в глазах нашей матери.

Когда ей было года два или три, Яков послал мне ее фотографию: голенькая девчушка носится по двору, обернув головку тюрбаном белых трусиков, наискосок натянутых через лицо. Один смеющийся глаз и медная прядка волос смотрят сквозь разрез трусов. Уже тогда у нее были эта сильная, прямая спина и те же широкие плечи. «Поверь мне, — написал он на обороте снимка в редкой попытке юмора, — я не знаю, с чем едят таких детей. Сдается мне, что ей было бы лучше родиться твоей дочерью».

Время от времени я посылал ей из Америки фотооткрытки, и, когда Роми пошла в первый класс и научилась писать, она начала на них отвечать. Биньямину я, кстати, тоже посылал подарки и открытки, но он отвечал мне лишь раз в году — трудные слова благодарности, которые, казалось, были написаны подошвами его ботинок. Письма Роми были короткими и веселыми, всегда начинались словами «шалом, дядя», кончались «до свиданья, дядя» и уже тогда напоминали мне четверостишие Шауля Черниховского, которое Ихиель любил напевать вслух, когда переплетал растрепавшиеся книги:

Пока не склонились вечерние тени,

Пока еще дышит в нас жизнь-ненагляд —

Давай наслаждаться любовным забвеньем,

Шуметь, и кричать, и смеяться, мой дяд!

К каждому из своих писем Роми прилагала картинку. Сначала это были детские рисунки, где возле дома было написано «Дом», возле дерева — «Дерево» и возле кота — «Кот», словно она сомневалась в способности адресата понять и припомнить. Лишь потом мне пришла в голову другая мысль: эта раздача имен могла быть ее способом утвердить свою власть, ведь точно так же поступал и праотец наш Адам. Как бы то ни было, с возрастом она усовершенствовала этот метод и стала писать на каждом снимке несколько слов о том, что на нем происходит. «Дед сидит на скамейке». «Папа в дождь собирает воду в ведра». «Биньямин лезет им дерево».

Она пользовалась «кодаком-ретиной», который я послал Биньямину за несколько лет до этого, когда ему исполнилось семь. «Это подарок от твоего дяди из Америки, — написал я ему. — С условием, что ты пошлешь мне много фотографий. Твоих, твоей маленькой сестры, отца и матери, деда, Бринкера, Шимона, тии Дудуч, могилы твоей бабушки, дома и пекарни». Но Биньямин не воспользовался подарком, и Роми нашла заброшенный фотоаппарат в одном из его ящиков, вдунула в него дыхание жизни, и их неразлучная пара стала для меня самой прочной связью с прежним домом, с семьей и, в определенном смысле, который тебе еще предстоит понять, — с жизнью вообще.

Первую фотографию от нее я получил, когда ей было девять. «Это я, — написала она на песке у себя под ногами. — Я все сделала сама. Шимон только нажал вместо меня на кнопку». Она стоит во дворе, кусок ткани обвязан вокруг талии, лицо раскрашено полосами белой известки и красной глины, а ноги босые. Чересчур сильное солнце подчеркнуло тени между ребрами и стерло светлые соски. Две обглоданные куриные ножки воткнуты в свернутые змеями волосы. «Шалом, дядя. Я нарядилась людоедом. Тень на полу — это Шимон. Страшно горячо ногам от песка. Я съела папу, съела маму, а когда приеду в Америку, съем и тебя. Твоя племянница бедная сиротка Роми».

Уже тогда она подчеркнуто ставила точку, обозначавшую «О» в ивритском написании ее имени, — и не просто точку, а маленький кружок. «Чтобы не калечили мое имя», — объяснила она мне позже.

Через несколько лет, убедившись в ее настойчивости и успехах и поняв, что Яков, как в свое время отец, не склонен тратить деньги на ее дорогостоящее увлечение, я предложил ей ту же сделку. На бат-мицву я послал ей «лейку» и треногу и по мере необходимости снабжал ее фильтрами и пленками, фотобумагой, руководствами по фотографии и объективами. В те дни у меня сложились тесные отношения с женщиной-фотографом, которая делала иллюстрации к моей хлебной книге. То была женщина лет тридцати, начисто лишенная чувства юмора, но обладавшая чувством композиции, а также своеобразным пониманием времени, и она поддержала меня в попытках развивать врожденный талант Роми. Это она сказала мне, что людей нужно снимать на сверхчувствительную, быструю пленку, потому что всякое фотографирование — так она утверждала—укорачивает жизнь фотографируемого на время открывания диафрагмы. Она полагала, что в мире существует ограниченное количество времени и живые организмы борются за него точно так же, как они борются за пищу. «Тот, кто умирает молодым, оставляет нам неиспользованное время, — говорила она, — а кто живет долго, укорачивает жизнь оставшихся». Через несколько лет после того, как мы расстались, она погибла в страшной автомобильной катастрофе. Месяц спустя мне позвонил ее адвокат из Балтимора и сообщил, что она завещала мне фотографию, на которой была снята обнаженной, а также все те годы, которые не успела использовать сама.

Роми отвечала мне снимками и пояснениями, которые демонстрировали как ее зреющий талант, так и взбалмошное очарование ее молодости.

«Папа и мама все время ссорятся, и я не знаю из-за чего».

«Я смотрю на снимок бабушки, сделанный когда-то нашим симпатичным соседом-придурком, и думаю — жаль, что ты не дождалась меня: мы могли бы быть хорошими подругами, а сейчас ты даже не знаешь, что я существую».

«Когда пришли сообщить о Биньямине, папа упал на землю, кричал и буянил. Жаль, что я не сфотографировала тебе это».

А теперь она потребовала:

— Я хочу сфотографировать вас вместе. Двух братьев.

— Не морочь голову! — разозлился Яков.

— Я все равно сфотографирую тебя, захочешь ты или нет.

— Иди лучше фотографируй своих тельавивцев! — закричал брат. — На мне ты не сделаешь карьеру. Эта твоя фотография — стыд, просто стыд! — И, увидев, что я прислушиваюсь, погрозил и мне пальцем. — Как ты, точно как ты. Пара крыс! Есть, не вкалывая, наслаждаться, не страдая, смотреть, не надевая очков. Ты с твоими книгами и она со своим фотоаппаратом. Если б вы не были родственниками, я бы вас давно уже сосватал.

Я промолчал, но Роми вспыхнула:

— Ты еще скажешь мне спасибо за эти снимки!

Она стала кружиться вокруг Якова, точно большая золотая оса и, когда он повернулся в ее сторону, дрожа всем телом и шаря растопыренными руками в воздухе, вдруг толкнула его и так же, как Яков и я, была поражена, с какой легкостью он повалился на стул. Она обежала стул, встала за его спиной и прижалась грудью к его лопаткам. Охватив его шею руками и уткнувшись лицом в его затылок, она шептала и шептала, пока все мое тело не напряглось от желания и боли.

— Никто тебя не любил и не будет любить так, как я, — всхлипывала она. — Сильнее, чем ты любил маму, и уж точно сильнее, чем она любила тебя, и сильнее, чем ты обвиняешь себя за Биньямина, и сильнее, чем ты любишь Михаэля. Только я знаю, что происходит с тобой. Ты себя суешь в эту печь каждую ночь, себя и нас.

— Кого это — нас? — прохрипел Яков. — Кого это — нас?!

Его рычащий голос задохнулся, перехваченный гневом, и не успели еще слова отпрянуть от стен комнаты, как уже послышались стук захлопнувшейся двери, деревянные сандалии на ступенях, удаляющиеся рыдания и визг щебня, брызнувшего из-под шин. Затем из своей комнаты возник отец, любопытствуя, что здесь случилось.

— Что случилось? — процедил Яков. — Он еще спрашивает, что случилось…

И, с отвращением встав, направился в пекарню.

Загрузка...