Если первый свой роман Шалев назвал «русским», то следующий — опубликованный в 1991 году «Эсав» — по справедливости может быть назван «библейским». История братьев-близнецов Якова и Эсава (в русском переводе Библии — Иакова и Исава) — это классический библейский сюжет, и всякий, в чьей судьбе он повторяется, с его обманом отнятым первородством, — тоже Яков или Эсав, вне зависимости от деталей, вроде имени, времени и прочих обстоятельств. Но, как говорит сам автор устами своего героя, «детали всегда будут встречены с благодарностью». «Детали», или фабула жизни, — благодарная плоть любого романа, и это в высшей степени относится к «Эсаву». Его отличие от всех других в этом плане — лишь в том, что «Эсав» в этой фабуле, в этих «деталях» жизни, характеров и ситуаций — прежде всего глубоко еврейский, израильский роман. Еврейское прошлое и израильская современность пересекаются здесь и в увиденном эпическим и — одновременно — насмешливым взглядом Иерусалиме, и в овеянном ностальгической романтикой поселке первопоселенцев, где развертывается действие. История любви и ревности, верности и смерти дышит библейской первозданностью и в то же время остро современна, перебита пунктиром еврейских погромов и арабо-израильских войн. Этот нерасторжимый сплав библейской эпичности и современного интеллектуализма — одна из самых оригинальных и привлекательных особенностей романа.
«Эсав» прежде всего — роман о любви. Почти все книги Шалева посвящены любви. Детству, семье, запутанным родственным отношениям, взрослению души, утратам и потерям, но прежде всего — любви. И одновременно все они — об обманутых ожиданиях. Поэтому все их следовало бы отнести к тому редкому и трудному жанру, который можно назвать «человеческой трагикомедией», к произведениям, где герои никогда не получают того, чего жаждут и к чему стремятся. Поэтому «Эсав» — книга не только о любви, но и о боли, о тоске, о горечи и печали. А значит, и о смерти — разве не она есть высшее разочарование жизни?
Выходит, «Эсав» — печальная книга? Да, но, как уже сказано, и насмешливая. И жестокая. И очень умная — в лучших традициях интеллектуального романа нашего времени, в традициях «Дара» и «Имени Розы». Она требует бескорыстного погружения в себя и ответного движения души. Она трудна и грустна, как сама жизнь, хотя, временами — иронически улыбается. Вместе с жизнью.
Но ко всему прочему «Эсав» — это роман тотальной игры. Со временем, с пространством, с литературой и — с читателем. Шалев предлагает читателю эту игру, говоря, что его «Эсав», в отличие от «Русского романа», — плод чистого вымысла, не имеющий ничего общего с автобиографичностью: «Это книга, воспроизводящая процесс своего написания». Рассказчик отсылает Читательнице (этого высокого, с заглавной буквы титула, в духе любимого Филдинга, достоин лишь «человек внимательный и понятливый») некую «вымышленную историю о людях, которых не было» — о князе Антоне и служанке Зоге, и Читательница задает ему ряд вопросов. Кто эти «русские паломники», что поднимаются в Иерусалим, таща на телеге огромный колокол? Почему он так страшен, этот Иерусалим? Существовала ли на самом деле Луиза Лато, белошвейка со стигматами, и реальны ли «девушки племени навар»? «Паломники? — переспрашивает Рассказчик. — Их возглавлял мой дед, богатый русский крестьянин из-под Астрахани, который позже перешел в еврейство, привез в Палестину всю свою семью и поселился в Галилее, где мой будущий отец Авраам позже встретился с его дочерью, моей будущей матерью Сарой, когда пешком перешел Иорданскую пустыню, возвращаясь с войны, и откуда он затем переехал с ней в свой родной Иерусалим. Что до того, страшен ли Иерусалим, то я сейчас расскажу тебе о нем, о Иерусалиме начала века, городе моего отца и моего близорукого детства, о его тесных религиозных кварталах, о сефардских дворах Старого города, об этом святом и жестоком месте с подземельями, пещерами и заклятыми местами, с первым кинотеатром, движок которого вращали крылья мельницы, первым автомобилем и первым фотоателье, где одни и те же статисты позировали в качестве библейских персонажей и местных жителей, о древнем городе с завывающими пророками, запаздывающими мессиями и чванливыми благодетелями».
И все это — чистый вымысел. Рассказчик придумывает на ходу, он строит вымышленный автобиографический роман, первый вымысел тащит за собой все новые и новые свои кольца, втягивая в них все новых героев, все новые судьбы, обстоятельства и детали. Так он и рождается, «Эсав», со всеми своими сложными переплетениями фабульных взаимосвязей и сюжетных перекличек. И, поставив последнюю точку, Рассказчик удовлетворенно разглядывает свое творение и иронически говорит вдохновившей его на этот труд Читательнице: этот роман сочинил себя сам, благодаря твоим усилиям, дорогая, его составили «события, между которыми нельзя было бы усмотреть никакой связи, когда бы не твои настойчивые расспросы». Иными словами, это и наше творение тоже, и если бы мы, в отличие от Читательницы, задали другие вопросы, то, возможно, получили бы другие ответы и другой роман. Поэтому если мы будем продолжать допытывать эту книгу о чем-то еще, она будет «продолжать сотворяться», открывая нам все новые и новые смыслы. Роман, который рассказывает сам себя. Игра, в которую автор играет с Читателем. Полная коварных намеков, отсылок, которые порой реальны, а порою уводят от цели, цитат, часть которых подлинна, а часть придумана на ходу, загадок, которые нужно распутать и в которых можно запутаться, — как, например, в той, главной, над которой все время бьется Рассказчик: «Почему я уступил, отдал и ушел?» Текст полон таких вопросительных знаков, и Рассказчик далеко не всегда снисходит до ответа: «А что, на все остальные вопросы я уже ответил? Причину горькой судьбы тии Дудуч уже назвал? Что общего между Касторпом и Гумбертом, между Надей и Мартой, я уже сформулировал? А кто эти Черные Татары?» Он, конечно, лукавит, Рассказчик, но он также полон уважения к своему Читателю, которому «уже приходилось отвечать самому и на вопросы потруднее. Почему обернулся Орфей? Что замышлял Чичиков? Почему я не проводил в последний путь свою мать?»
Над входом в эту высокую игру нарисован жирный вопросительный знак великой загадки, спрятанной, как и положено, на самом видном месте — на обложке, в заглавии. В самом деле — как, собственно, зовут нашего Рассказчика, героя им же придуманной книги? Эсав? Но у евреев нет такого имени. Есть Авраам и Сара, Яков и Лея, Элиягу и Биньямин, Михаэль и даже, сегодня, Роми. Но Эсава нет.
Его и не может быть. Эсав — в Библии — злейший враг Иакова-Израиля. Эсав — в мидрашах, этих священных еврейских преданиях, — прародитель Амалека, народа, вековечно враждующего с евреями. Эсав — в Талмуде — прародитель христианских гонителей еврейского народа. Еврейского ребенка нельзя назвать Эсавом, потому что Эсав — первоначало всего злого в еврейской истории.
Библия все же несколько снисходительней к Эсаву, чем более поздние еврейские источники — мидраши и Талмуд. Она даже дает ему слово, притом дважды. Один раз, чтобы, вернувшись усталым с охоты, воскликнуть знаменитое и роковое: «Дай мне поесть красного, красного этого», указывая — нет, не на то, что налипло на арбузной корке князя Антона, а на чечевичную похлебку, расчетливо и соблазнительно выставленную на стол хитрым Иаковом. И второй раз, когда Эсав выплескивает в скудных словах горечь и обиду на брата, который обманом, с помощью матери, отнял у него первородство («любимую женщину, отцовскую пекарню и родной дом»). Библия умалчивает о мотивах последующих злоумышлении Эсава против Иакова, потому что они кажутся ей очевидными: обида за обиду, зло за зло, око за око. Библия вообще о многом умалчивает и многое пропускает, позволяя читателю самому заполнить лакуны. Так же она поступает и с Эсавом, и поэтому не стоит пытаться толковать то, что ей не угодно толковать самой.
Может быть, писатель Меир Шалев как раз и хочет возместить умолчания Библии и дать Эсаву возможность изложить свою версию событий? Может быть, он хочет повторить литературный подвиг автора «Иосифа и его братьев», прочитав которых машинистка Томаса Манна блаженно выдохнула: «Теперь я знаю, как это было на самом деле»?
Но «Эсав», как уже сказано выше, — не пересказ библейской истории. Это современный роман, и если он в чем-либо повторяет Библию, то лишь в сущностном — в линиях судеб и в стиле повествования, повествования с умолчаниями, главное из которых, конечно: почему герой «уступил, отдал и ушел».
В древности считалось, что имя человека задает его судьбу. В романе Шалева другие законы: судьба человека предопределяет его имя. Тот, кто приходит из Двуречья, перейдя страшную Иорданскую пустыню, женится на Саре и становится прародителем еврейской семьи, конечно, должен называться Авраамом. И праматерь этой семьи, конечно же, должна носить имя Сара (ведь и библейская Сара была дочерью неевреев, «гоев», до того, как Бог заключил с Авраамом свой Завет). И, как мы уже говорили в начале, брат, обманом отнявший у брата-близнеца первородство, женившийся на Лее и наследовавший отцу против его воли, — разумеется, Яков, кто же еще?!
А потому тот, кто уступил это первородство, ушел из Обетованной земли своей молодости в чужую страну Моав, был там счастлив в «женщинах не из наших» и несчастен в неизбывной горечи своих воспоминаний — это Эсав, другого имени для него в этой истории не остается. Даже если он на самом деле получил от рождения иное, вполне еврейское имя. Он Эсав по библейской парадигме, навеки сохраненной в коллективной памяти еврейской — и мировой — культуры.
Еврейская память — это память «схематическая», она пользуется парадигмами, т. е. изначально заданными и повторяющимися моделями истории, в том числе и семейной. Конкретное наполнение событий может меняться, но их внутренняя структура определена раз и навсегда. В разных поколениях разные люди с разными именами призываются на сцену жизни разыгрывать одни и те же роли в одной и той же (не ими написанной) пьесе. Библейская парадигма содержит не конкретную фабулу, а извечный сюжет, потому она и умалчивает о многих деталях. Детали же, как снова и снова напоминает Шалев, — дело писателя и «будут встречены с благодарностью» не только машинистками, перепечатывающими книгу. Библейская парадигма как бы предшествует всему сущему — не только реальному романному бытию, но и самой жизни, существуя изначально, вроде Платоновой «идеи вещи», которая предшествует конкретной вещи (как сама Библия, которая для верующего предшествует самой Вселенной, будучи Господним «планом творения»). Поэтому у автора, воспитанного на Библии и пишущего под ее диктовку, модель семейной истории предваряет историю конкретной семьи, структура родственных отношений, дружбы и вражды, любви и ненависти, жизни и смерти заложена в судьбе еще до того, как складываются сами отношения. «Ваш роман прочитан». Пьеса уже лежит на столике у Режиссера, героям остается «только» ее разыграть — в своих декорациях, по своему нраву и вкусу, со своими деталями, на языке своего времени.
В такой ситуации — или в таком романе — все или почти все неизбежно должно быть узнаванием, припоминанием или тем, что автор упорно называет словом «вспоминание» — в понятном отличии от «воспоминания». Люди, ситуации и события должны повторять изначально заданные прообразы, отсылать вспять и напоминать о своих прототипах. Рассказчик упорно называет себя талантливым во вспоминании, и он совершенно прав: его рассказ — это сплошное вспоминание, всё в нем — отблеск и отклик, перекличка и эхо уже сказанного раньше, где намеком, еле слышно, а где — звучно и внятно, как удар колокола. И поэтому совершенно естественно, что всему его рассказу предшествует модель того, из чего и по образцу чего этот рассказ и вырос, — та самая «вымышленная история о людях, которых не было». Отсюда протягиваются затем во всю «свободную даль» романа бесчисленные нити будущих ассоциаций и отголосков — как протянулись через поля и пустоши лучи от зеркала влюбленного Якова. Отныне, с момента обретения Рассказчиком этого всепроникающего зеркала, лучи которого способны освещать не только прошлое, но и будущее, вся дальнейшая изощренная игра, именуемая «романом», будет состоять в том, что Рассказчик станет расстилать перед читателем (как Иерусалим перед князем Антоном) свои отсылки, переклички, напоминания и отголоски, а читатель должен будет распутывать сию сложную сеть, потому что, как уже сказано, от его успеха в этом деле будет в немалой степени зависеть жизнь этого текста в его, читателя, воображении. Не потому ли Рассказчик даже с некоторой горечью, а не только поддразнивая, упрекает свою Читательницу в том, что она «не поняла доброй трети намеков и взаимосвязей», рассеянных «в уже отосланных ей письмах». Читательница с заглавной буквы, читательница по Филдингу, должна была бы понять больше.
Таких перекличек и скрытых намеков в «Эсаве» превеликое множество, и разгадывание этих изящных авторских загадок наверняка доставило его изощренному уму истинно интеллектуальное удовольствие. Ведь их как будто бы не было и впрямь, всех этих князей Гесслеров, принцессы Рудольфины и баронессы Фребом, и тут нас не обманет ссылка на то, что о кардинале Бодуэне из Авиньона якобы упоминают авторы такого-то исторического исследования, ибо автор сам, насмешливо подперев щеку языком, говорит, что показаниям хроникеров нельзя «доверять вслепую». А чего стоит квазинаучное упоминание о том, что князь-отец известен как «первый, описавший случай белошвейки Луизы Лато»: ведь стигматы Луизы Лато в действительности первым (в 1870 году) описал доктор Фердинанд Лефевр из Лувенского университета, а вторым и последним (в 1871 году) — английский психиатр Дэй. И ведь не скажешь, что это лишь для кокетства автор признался: «Сказать по правде — я иногда привираю». Нет, он действительно привирает — но, сказать по правде, далеко не всегда. Пусть «на самом деле» не было ни кардинала Бодуэна, ни всех прочих лиц, описанных в новелле, но они еще появятся в романе, и каждый из них задаст собою читателю очередную загадку: «Кто есть кто?» — чья судьба тут повторяет судьбу привередливого и несчастного князя Антона и чьи привычки унаследовал библиотекарь Ихиель? На некоторые из этих «кто есть кто?» ответить легко, ибо эти «образы» попросту копируют свои прообразы, вроде тех «дочерей навара», что «выдоили» немецкого генерала и увенчали его жасминовым веночком, или первенец Якова Биньямин, которого нечаянно подстрелили в камышах и так же оставили истекать кровью, как княжича Вильгельма. И конечно, Роми, такая же «рано повзрослевшая и высокая», как баронесса Фребом, и тоже «только на один раз» возлюбленная своего дяди. Опознать других будет труднее, разве что памятливого читателя вдруг озарит: «Ба, да ведь Ихиель собирает свои последние слова, как старый князь Гесслер собирал свои пословицы и поговорки, и хотел бы умереть с тем смешком, с которым — будто бы — умерла баронесса Фребом; а белую липицанскую кобылу вместе с легкой коляской, которую украла у греческого патриарха Сара, патриарх сам, наверное, украл у князя Антона!»
Погружение в нескончаемое переплетение взаимосвязей, перекличек, скрытых отсылок и подобий постепенно порождает у изощренного Читателя ощущение, что само бытие насквозь пронизано незримыми нитями взаимозависимостей, и именно потому крик чайки около мыса Доброй Надежды может потопить корабль в проливе Ла-Манш. Стоит понять этот принцип всеобщей причинности и зависимости всего от всех и вся, и сразу становится понятным, почему разошлись пути двух близоруких братьев-близнецов после того, как они впервые надели «одни очки на двоих». Ибо один из них выбрал путь родовой истории и стал «Яковом», а значит, по справедливости (по библейской справедливости, разумеется) унаследовал родовую землю вместе с пекарней на Обетованной земле, и с девушкой этой земли, и с войнами этой земли, и с мукой жизни на ней. А второй выбрал «цитату и культуру» и по их велению ушел в конце концов на Запад, в обетованный Эдом покоя и комфорта, на скамейку у берега океана, откуда так удобно всматриваться в тоске в Обетованную землю своей молодости и своей любви.
Но тут уж нам впору, вместе с Читательницей, задать самому автору наш самый главный вопрос: почему же все-таки он так страшен, этот Иерусалим? Почему она так жестока, эта Обетованная земля? Чем она так заклята, что князь Антон проваливается здесь в подземелье, из которого душе его уже не суждено вернуться никогда, и гениальный Лиягу Натан погружается здесь в безумие, и ангелочек Михаэль падает с неба и разбивается насмерть? Каждая вставная новелла — как очередной намек и предвосхищение будущих бед, словно эта земля — святая для всех и принадлежащая всем — не может принадлежать никому в отдельности, словно она и впрямь заклята на смерть и запустение, как заклята хевронским вали иерусалимская мельница, призванная было вдохнуть движением своих крыльев новую (пусть призрачную, невзаправдашнюю, киношную, но все-таки) жизнь в этот древний город. Вот ведь и в «Русском романе» эта земля в конечном итоге восстает болотом против пионеров-поселенцев, словно метафорически «исторгая» их из своего чрева.
Неужели и впрямь «время коснулось ее, засевая своими отравленными семенами»? Ведь именно так можно было бы, кажется, прочесть смысл «Эсава», поднимаясь к этому смыслу по трем вставным новеллам, как по «трем ступеням приближения к истине». Прочесть и, оборотясь к рассказчику, насмешливо сказать: «Ваша загадка разгадана, сударь, — вы просто уязвленный печалью и годами Екклесиаст…»
Да вот незадача — рассказ-то, оказывается, еще не закончен! Повинуясь правилам поэтической речи, этой «высокой болезни» и «высокой игры», автор все плетет и плетет свою «припутанную к правде ложь» И впрямь: «Дождь уже кончился, небо прояснилось, и волшебный запах хлеба доносился из пекарни брата моего Якова…»
Меир Шалев ставит последнюю точку, поднимается—в широких рабочих брюках, в рубахе прямо на худое тело, — потирает руки и насмешливо улыбается, оборотясь к читателю. «Какой же я Екклесиаст?! — удивляется он. — Я оптимист! У меня все романы кончаются хорошо…»