ГЛАВА 47

Однажды вечером Яков решил последовать совету отца и отправился в Тель-Авив. Как раз в ту ночь итальянские самолеты бомбили город и десятки людей были убиты. Яков вернулся наутро — улыбающийся, здоровый и невредимый, но в каком-то странном, крикливом, сверкающем блестками наряде. Он рассказал, что погулял по бульвару, съел мороженое, а ближе к ночи стал искать, где бы переночевать. Идти пришлось долго, и как раз в ту минуту, когда он проходил мимо Дома Инвалидов — это название до сих пор вызывает у меня литературный озноб, — началась бомбежка. Его рубашка и брюки тотчас намокли от крови убитого рядом человека. Ему оторвало голову, как рассказывал Яков, и она покатилась по тротуару. Какая-то старуха, выйдя из соседнего дома, пригласила брата к себе, чтобы отмыться от крови, и разрешила у нее переночевать, а утром дала ему эту странную одежду, которая принадлежала ее покойному мужу.

— Он что, был цирковым клоуном? — поинтересовался я.

Яков рассмеялся.

— Вот видишь, — поддел он отца, — я все сделал, как ты сказал. Поехал в город, показал себя, и меня там не только чуть не убили, так еще единственная женщина, которая позвала меня к себе, — и та оказалась старухой.

В тот год, последний год нашей учебы, брат перестал ходить в школу. По ночам он работал в пекарне, днем спал, и на его лице уже появилось то отрешенное выражение, которое так свойственно всем пекарям. Хотя они с отцом работали вместе, а может, напротив, как раз потому их отношения со дня на день ухудшались. Время от времени, когда я надевал очки или подходил достаточно близко, мне удавалось различить их искаженные гневом лица и слышать резкие слова, которыми они перебрасывались над рабочим столом.

«Верблюд уже сломался в спине у всех нас» — так означила мать положение дел в семье, и в конечном счете оно вылилось в грандиозный скандал, который начался с одного из тех загадочно-туманных оскорблений, что отец обычно швырял матери, но на сей раз завершился не одними лишь криками, а уходом Якова из дома. Порой меня забавляет мысль, что это я был виновником всей той сумятицы — ведь это именно я попросил мать в тот вечер рассказать нам какую-нибудь историю.

— Рассказать сейчас? — возмутился отец, лицо которого выдавало желание немедленно отправиться в постель. — Кому нужны сейчас ее палабры? Сейчас нужно спать, впереди еще целая рабочая ночь!

— Ну, так, может, ты действительно пойдешь спать? — сказал Яков. — Потому что нам они нравятся, ее палабры.

Яков был прав. Даже сегодня мне трудно назвать книгу, которая вызывала бы у меня волнение того рода, какое возбуждали во мне материнские истории. Я помню ее рассказ «о том, как придумали хлеб», героем которого был голый младенец, найденный крестьянами на пшеничном поле и такой тяжелый, что никому не удалось поднять его с земли. Я до сих пор чувствую сладость прикосновений гусят ее детства, хотя никогда их не видел. Я могу вновь кричать от страха, который вызывал во мне ее рассказ о «людях-ангелах» — стае летающих стариков, которые жили среди утесов Кавказа. «Люди-ангелы» с «глазами из света», которые хватали детей, поднимались с ними в воздух и роняли их на кремнистые уступы скал подобно стервятникам, раскалывающим таким способом коровьи кости и панцири черепах.

Мне нравился ее язык, мелодичный и неправильный одновременно, и ее вступления, удивительные как своей высокопарностью: «В бытность мою девочкой», — так и жестами, которые сопровождали речь. Ее длинные сильные пальцы были так стеснительны, что все время рассказа не переставали играть и бороться друг с другом.

— Иди спать, Авраам, — сказала она отцу. — Я тоже скоро приду. — А нам улыбнулась: — Я расскажу вам об одном нашем соседе, таком Курагине, что жил у нас в деревне. У дедушки Михаэля были всякие коровы, и лошади, и гуси. И весной мы видели: гуси хочут до дому, на север. Бьют крылами, тянут шею, до дому. И не могут, потому как отец обрезал им перья. И тогда я, пяти лет от роду, пошла к тому Курагину…

Мы с Яковом завороженно смотрели на нее. Тия Дудуч тоже улыбалась, и сросшаяся глазница выколотого глаза приподымала и искривляла уголок ее рта. Сбоку сидел Шимон, с наркотической жадностью сосал очередной кусок шоколада и глядел на мать затуманенным взглядом, настолько размякший, что даже позволял себе улыбаться. Он приближался тогда к возрасту бар-мицвы, но, несмотря на молодость и искалеченную ногу, уже успешно помогал на выемке хлебов из печи, и ни пышущий жар, ни тяжкие усилия не нарушали размаха и точности его рук. Однако даже самая простейшая операция, вроде смешивания дрожжей и муки с водой и сахаром, ему никак не давалась. Он вечно ошибался — в пропорциях, в распознавании запаха, в оценке температуры и в истолковании пузырей. В своем страстном стремлении угодить он настолько торопил дрожжи, что тесто поднималось слишком быстро и с той же скоростью опадало, и отец, который обычно следил за чистотой своего языка, однажды все-таки не выдержал — сорвался и крикнул: «Твое тесто, как у той старой бляди тело — там, внизу!»

А сейчас он выплеснул свою злобу в излюбленное им слабое место матери — язык, которым она говорила.

— Гуси хочут до дому… — издевательски прокашлялся он.

— Дай ей кончить, — сказал я. А Яков заметил:

— Ты, кажется, хотел пойти спать.

Но отец уже натянул на лицо ту особую тонкую улыбочку, что растягивает губы производителей жасмина, когда их сыновьям удается особенно хорошо пропеть заключительную главу Торы.

— Гуси! — Он снова присел к столу. — Я вам расскажу кое-что о гусях. Дед вашего деда, дети мои, отец отца отца вашего отца, светлой памяти Реувен Якир Пресьядучо Леви, имел семь гусиных перьев: одно перо для стихов, второе перо для комментариев, третье перо для приговоров, четвертое перо для дел, пятое перо для писем, шестое перо для общественных нужд, а седьмое…

— Чтобы щекотать у султана в заднице, — высказал свое предположение Яков.

— Чтоб тебе, чтоб тебе! Сквернослов! «Сын строптивый и непокорный»! — воскликнул отец. — Седьмое перо было для исправлений. Потому что он все свое время посвящал Торе, сидя на чердаке и корректируя писания своего отца, мудреца Якова бен Шимона Леви, светлой памяти, в честь которого назвали этого бово[93], этого бугая, — тут он указал на Шимона, — и он был начальник из начальников и богач из богачей, и пылал любовью к Сиону, и писал стихи, и о нем говорили: «Известный величием своего благочестия и совершенства и клумбами садов его, что цветут и блещут краше золота и отборного жемчуга»… — Он обвел всех нас холодно-величественным взглядом и продолжал: — А сочинения свои, «Первенец моих чресел» и «Мандрагоры Реувена», написанные в Адрианополе, он создал не где-нибудь, а при дворе самого султана Абд-эль-Азиза, будучи из самых приближенных к лицу его и исполнителем самых важных его поручений. А в старости, когда он взошел в Иерусалим, то отплыл туда на белом корабле самого султана, под белыми парусами, и продолжал свой путь в его белой коляске, запряженной шестью белыми лошадьми, и сам султан послал с ним отряд янычар с ятаганами, и с копьями, и в полосатых шароварах, чтобы охраняли его в пути от всякой нечисти и нечестивцев и трубили, идя перед ним, в золотые трубы. И на Песах мы всей семьей поднимались к его могиле на Масличной горе и там читали надпись на ней, которую составил в его честь рабби Розанис.

Тут отец набожно возвел очи горе и нарочито гнусавым, исполненным пафоса и значительности голосом продекламировал упомянутую надпись:

Узреть великолепье твоего лица желаньем

Всегда пылали страстно мы в душе своей,

Но умер ты. Не сбыться нашим упованьям,

Покуда плотью кость не облечется вновь своей.

В саду Всевышнего покойся ныне с ожиданьем,

Овеян негою, увенчан славою достойною своей.

— Как же так получилось, что после всех этих гениальных пресьядучей, и султанов, и перьев с белыми лошадьми ты и твой отец с десяти лет работали простыми рабочими в пекарне? — спросил Яков отца.

— Тяжелые времена, — недовольно пробурчал отец. — Заработок для детей и хлеб для голодных. Мой отец, мир праху его, изучал Тору, и нам, детям, недоставало еды.

— Отец твой не изучал Тору. — Яков выпрямился. — Он продавал на улицах сахлав и хамле-мелане, гладил фески и в конце концов умер от голода, а вам оставил одни только долги. Пока мама не открыла свою сыроварню, вы жили, как попрошайки, на пожертвования, зато твоя мать целый день смотрела на себя в зеркало и воображала, будто она дочь Валеро.

— Утром он гладил фески, а вечером учил Тору, — побледнел отец. — И кто они такие вообще, эти Валеро? Подумаешь — Валеро! Они всего сто лет назад сюда пришли, а мы уже пятнадцать поколений в Иерусалиме. — И тут же сорвался в крик: — Вы бы лучше спросили ее, эту вашу мамочку, об ихней Симхат Тора, как ее отец-гой и ее братья-гои пили в синагоге у себя в деревне и напивались так, что забывали про свое обрезание, выходили на улицу с палками и орали: «Бей евреев!»

Мать задрожала, и кровь отхлынула с ее лица. Ее пальцы, словно белые посохи слепцов, шарили по столу, нащупывая хлебные крошки среди складок скатерти. Вся ее сила разом исчезала, когда отец начинал насмехаться над ней и ее происхождением.

— Не гои, не гои… — забормотала она.

— Эти гои построили тебе пекарню. Без них ты был бы сегодня жалким рабочим. Ноль без палочки, — холодно сказал Яков.

— Нада де нада ке дишо Кохелет! Суета сует, как сказано у Кохелета! — закричал отец. — Я мог унаследовать пекарню Эрогаса. Он был бездетным, бедняга, и сегодня моя пекарня могла быть не хуже, чем у Анжела в Иерусалиме.

— Тогда почему ты пошел пешком из Иерусалима до самой Галилеи, лишь бы жениться на гойке из семьи необрезанных? — настаивал Яков.

— Я не ходил, — сказал отец слащавым голосом. — Я случайно проходил там, увидел, как она лежит в грязи с гусями, и спросил, кто это. Мне сказали — сделай одолжение несчастной девочке.

— Ты ходил! Ты ногами ходил! — закричала мать. — И пришел говорить со старостой, с тем Альхадефом, что я тебе все время снюсь и чтобы староста повенчал тебя со мной.

— Повенчал, повенчал… — передразнил ее отец своим ядовито-змеиным тоном. — Олухи пытаются говорить на языке Торы! Попросите, попросите вашу мамочку-гойку, что только и знает «снить сны» да «скучивать кучи», и ни одну букву различить не может, попросите ее, пусть она вам расскажет, как «тот рабин с берделе» сделал ее отцу обрезание, не связывая его веревками! Что-то мы давненько не слышали…

Скажи эти слова кто-нибудь другой, его ожидала бы страшная смерть, но, как это часто случается с сильными людьми, обида превратила мускулы матери в дряблые тряпки.

— Детей народила тебе, мешки с мукой таскала тебе, тесто тебе этими своими руками всю жизнь месю! — Ее огромные руки взметнулись в беззвучной мольбе животного, в потрясенном протесте ребенка и упали сверху на лицо, чтобы задавить рвущиеся наружу рыдания.

Сегодня я полагаю — хотя и не уверен в своей правоте, — что в те дни отец был женат сразу на двух женщинах. На светловолосой девочке, которая мучила его память своей нездешностью и красотой и не переставала всходить и спускаться по лестницам его снов, и на ней, нашей отчаявшейся матери, могучей и косноязычной «корове в образе человека», которая захватила его ложе, лягала его во сне, стискивала его грудь боязливыми и докучливыми тисками своих объятий и делала дурацкие ошибки в иврите.

Он вытащил из кармана маленький белый платочек, щегольски промокнул уголки рта, поднялся и хотел было выйти из-за стола. Но на этот раз произошло нечто непредвиденное и страшное. Яков вскочил, бросился за ним, схватил его за плечи и силой остановил.

— Ты не будешь называть ее гойкой! — крикнул он. — Уксус из благородного вина, вот ты кто! — прошипел отец. — Ума, как у коровы.

— Ты не будешь называть ее гойкой! — снова крикнул Яков. — Если она гойка, тогда и мы гои. И ты больше никого не будешь здесь обзывать. У тебя у самого весь ум в заднице! Надоел ты, понял? Надоел! Ты нам всем надоел!

— Сгинь с глаз моих! — завопил отец тонким страшным голосом, замахнулся и ударил Якова по лицу.

В то же мгновение брат швырнул его на пол, а сам выбежал наружу.

Загрузка...