Поздним гулякам, ночным труженикам и просто мученикам бессонницы хорошо знаком тот изгиб приморского шоссе, где запах хлеба внезапно ударяет в окна машины. Как спящий ребенок, он обнимает за шею, льнет к сердцу, наполняет томлением желудок. Что-то теплое пробуждается на мгновенье в душе, но вот уже пальцы снова сжимают рулевое колесо, нога давит на педаль газа, и добрый запах хлеба тает и исчезает позади. Мало ведь их, людей, отвечающих зову сердца. Кто из нас не оставлял вот так же — позади, на обочине — пейзажи своего детства? Свою единственную любовь? Свои мечты и свое призвание?
Но если бы отозвался поздний путник, поддался соблазну, вышел из машины и последовал туда, куда зовет его этот запах, да, придя к близлежащему поселку, поднялся по его горбатой улочке и вошел в расположенную в последнем дворе маленькую пекарню, то там он увидел бы Якова Леви — усердного и угрюмого пекаря, стоящего, согнувшись, в яме у печи и сжимающего обеими руками лопату.
Лицо Якова изрезано морщинами, глаза — как щелочки, лоб — как пергамент. В «Книге о хлебе» Герберта Франка сказано, что тридцать лет работы хлебопека равнозначны сорока трем годам работы в любой другой профессии — из-за сильного жара, нарушения распорядка сна и потери жидкости. Но Яков Леви, сдержанный, опаленный огнем человек, не нуждается в книгах, чтобы понять, почему он выглядит старше своего возраста. Ему пятьдесят пять, но он уже хорошо знаком с тем одиночеством, что вползает сквозь проходы в человеческое тело и опухолью разбухает в сердце, с одиночеством, соединившим в себе что-то от обособленности, обычной для всех пекарей, и что-то от аскетизма, свойственного только его личной жизни.
Эта история, начало которой — в одиночестве Якова, кончится еще более страшным одиночеством Якова, и между этими началом и концом будут приведены лишь несколько дополнительных подробностей. Как и любые подробности, они могут вызвать улыбку, зевок или слезу, но ничего не добавят и ничего не убавят от сути. Сказано ведь уже, что острого зубила каменщика да простого надгробного камня вполне достаточно, чтобы запечатлеть все подлинно важные для жизни детали — одно имя и две даты. Время и человек. Его начало и его конец. А итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт и архитектор, который изучал древние могилы Иерусалима, добавил к этому: «Зануды же воздвигают им памятные плиты с потоками восхвалений, извинений или разъяснений».
Отец и мать Якова уже ушли в лучший мир, его первенец погиб на армейской службе, а жена лежала в постели погибшего сына, спала там и не просыпалась. Яков приходил к ней, просил ее встать, тряс, гладил, силой раздвигал ее веки, попрекал и умолял — все напрасно. Гипнос и Танатос, боги-близнецы сна и смерти, баюкали ее в своих объятьях, замедляли стук ее сердца, намертво смыкали ей веки.
Воздух в комнате был неподвижен. Пыль, обычно витающая в нем, давно осела. Мошки, обычно суетящиеся в нем, застыли на лету. Свет, обычно наглый и бесстыдный, стал приглушенным и мягким.
Каждый вечер Яков заводил будильник и ставил его в изголовье жены, но будильник тикал так тяжело, словно кто-то держал его за пятку, и, когда наступало время звенеть, у него уже не хватало сил, и он, задохнувшись, умолкал.
И что? — удивлялся Яков, глядя на жену. Что, время — это река, уносящая всех? Болото, в которое все мы погружаемся? А может, эстафетная палочка, торопливо передаваемая из руки в руку? Или тот древний хаос, из которого был создан мир и в который мы все возвращаемся?
Потомственный пекарь, Яков хорошо знал повадки времени и его ходы, циклы рождения, зачатия и смерти. Бывали дни, когда он смотрел на спящую жену и видел ее такой, как в дни ее молодости. Бывали дни, когда он говорил себе: хорошо бы войти и обнаружить ее мертвой. А большую часть дней он думал, как ему зачать себе нового сына.
Он уже давно не спал с женой и иногда онанировал. Ведь это тоже способ — неуклюжий, но неожиданный по точности способ измерения времени. Яков стыдился болезненного наслаждения, которое онанизм зрелого возраста доставляет тем, кто им грешит, и порой плакал, потому что юношеская радость и сила уже исчезли из этого действия, осталась одна лишь привычка, и, когда толчки его семени переставали пульсировать, он чувствовал себя, как женщина после выкидыша. В молодости, вспоминал он, член пел в его руке, трепетал, как канарейка, зажатая в ладони, а теперь он походил на старого, снисходительного и умеющего хранить тайну друга семьи.
Однажды вечером, в жутком крике выплеснув свое семя на одеяло жены, Яков выбежал из ее комнаты наружу и, пока не пришла пора идти в пекарню, сидел в темноте на веранде и думал о том, как сильно он хочет нового сына. Скажем тут к слову, что этот феномен жгучего, охватывающего все существо желания мужчин произвести себе потомство был уже некогда изучен у индейцев племени черная грудь с мексиканских плоскогорий. Эти люди верят, что дети образуются в теле мужчины, а матка женщины — просто грядка для дальнейшего роста младенца, и, когда наступает время родов, они выгоняют подруг роженицы, и трое старых акушеров извлекают плод из ее тела. Мужчины берут на себя и воспитание мальчиков, потому что женщины, как они убедились, с возрастом теряют влечение к игре. Так или иначе, когда в сердце мужчины, черногрудый он или нет, пробуждается материнский инстинкт, на свете нет ничего сильнее этого инстинкта. Всякий, кто хоть однажды это чувствовал, знает, что это так, а кто не чувствовал, попросту туг на душу. В любом случае нет надобности больше распространяться на эту тему.
Однажды Яков преисполнился злости и смелости, разделся и лег в постель рядом с женой. Он прижал свой живот к ее спине, просунул левую руку под ее шею, а правую положил на ее бедро. В прежние годы он, бывало, именно так обнимал ее, целовал ее плечи и дышал в них, так что его дыхание ласкало ей затылок, и Лея — так звали его жену — улыбалась про себя, начинала ворковать, прижимать к нему свою попку и, в усладу ему, выписывать ягодицами страстные восьмерки. Родником и бурей было в те годы ее тело, и внутри оно было выстлано любовью. Читатель, разумеется, отлично знает — даже если он не готов в этом признаться, — что любовные повадки людей удручающе одинаковы, но у Якова и Леи был свой интимный ритуал: кончиками пальцев Яков выстукивал легкие тайные сигналы на внутренней стороне ее бедра до тех пор, пока Лея не начинала смеяться и раздвигала ноги в ответном, лишь ей одной свойственном движении, полном ленивой и сладкой истомы. Но когда он снова сделал это в тот день и стал тискать и мять ее тело, ощущая боль и смущение от накопившейся в нем страсти, Лея повернула к нему голову и сказала слабым, ясным голосом, каким матери погибших говорят со сна: «Ты хочешь, чтобы еще один мальчик умер? Этого ты хочешь?» У слов, выходивших из ее рта, был дурной запах, и Яков выбежал вон.
Так прошло пять лет. Каждую ночь Яков выпекал свои полторы тысячи буханок, Лея лежала в постели сына, и больше не происходило ничего, кроме упрямой смены времен, которая и так совершалась бы в любом случае, рассказывают о ней или нет.
Пять лет прошло, и жгучее желание произвести ребенка все набухало и набухало внутри Якова, так что в конце концов все его тело начало дрожать, потому что наполнилось этим желанием сверх меры. Теперь он знал, что желание и судьба влекут его навстречу поступку, подобного которому он еще не совершал, и ждал лишь знака, который укажет, что день наступил.
И ожидание его не обмануло. Однажды ночью с юга нахлынули волны зноя. Жара была так невыносимо ужасна, что изменила обычный порядок мира. Дрозды продолжали петь и после наступления тьмы, луна побагровела, соленый, влажный ветер потянул из пустыни. Яков, стоявший у печи, через силу дышал, и каждое движение лопаты доставалось ему с таким трудом, будто он ворочал ею в огненной трясине. Он был пекарь, и такого рода признаки были ему знакомы. Поутру, когда он отправил фургон с хлебом, каждая струнка в его теле дрожала и колотилась так, что он отказался от завтрака и пошел освежиться под душем. Он долго простоял под струей воды, отскоблил и очистил тело, помыл голову, выбрился до блеска, потихоньку прошел коридором и вошел в комнату Леи.
Воздух был спертым, как в конуре. Скорбь имеет обыкновение выдавливать из тела пахучие выделения — прозрачные пленки пота, капли слез, паутинки слюны. Яков лег позади жены, но на этот раз не стал гладить, мять или целовать ее. Закатав ее ночную рубашку, он прижался к ней и стал тереться о беспробудную дрему ее ягодиц, пока его плоть не вспомнила ее наготу и восстала ей навстречу. Лея не ощущала его, ритм ее дыхания не изменился, и Яков, наученный жизнью, что время не возвращается на круги своя, и в прочие чудесм не веривший тоже, всунул ладонь меж ее колен и решительно раздвинул их.
Ее забытое и сонное влагалище было теплым, но дряблым, и к тому же сухим, как песчаный бугор. Яков собрал полный рот слюны, выпустил ее в подставленную ковшиком ладонь и хорошенько смочил. Лея не пошевельнулась, но ее тело ожило, выпустило тонкие побеги и отозвалось ему добрым тяжелым запахом.
Горечь и решимость двигали Яковом. Лишь четыре-пять раз он вошел в нее и уже выплеснул свое семя в ее скорбные глубины. Не обычными толчками, а незнакомой ему непрерывной струйкой. Он не дарил наслаждение, не наслаждался, и единственным удовольствием, которое он ощутил, была радость скопившегося в нем густого изобилия, какого он раньше никогда не знавал.
Спустя несколько часов, когда поток его семени достиг ее матки, Яков проснулся, потому что Лея внезапно застонала, словно от сильного удара, и все ее тело забилось, как подбитая птица. Мощная и энергичная судорога прошла по низу ее живота и вытолкнула его вялую плоть из влагалища. Яков встал, обмотался простыней и вышел из комнаты.
В доме Якова жили еще его престарелая тетка, тия, по имени Дудуч Натан, и ее сын Шимон. Шимон, застарелый холостяк, хромоногий по причине искалеченного бедра, работал с Яковом в пекарне, а тетка Дудуч вела хозяйство.
В пекарне издавна работал также помощник, наемный работник по имени Иошуа Идельман. Уже пожилым человеком Идельман взял себе в жены молодую женщину, которая принесла ему четырех дочерей, похожих, как четыре деревянные матрешки, что родились одна из другой и отличаются друг от друга только размерами. Шимон, очень их любивший, дарил им подарки и катал по двору, сажая по две на каждое плечо.
В прежние времена Дудуч выкармливала чужих младенцев, потому что не перестала истекать молоком даже после того, как отняла Шимона от груди, а другого сына у нее не было. Теперь, услышав внезапное глухое журчание в доме, она подумала было, что ей слышатся воспоминания или, того хуже, — надежды. Но звук был вполне реальным, и старая тетка пошла по его следу, прошла коридором, открыла дверь, наклонилась над Леей и прислушалась. Невозможно передать словами улыбку, осветившую ее лицо, и поэтому скажем просто, что она выглядела точь-в-точь как улыбка старой кормилицы, которая узнала, что ее надежде на появление нового младенца вот-вот суждено сбыться. Яков же, увидев лицо своей тетки, тотчас понял, что его желание осуществилось: его семя принялось, жена забеременела и у него родится ребенок.
С того дня они ждали вместе. Яков — наследника, тетка Дудуч — сосунка. Каждое утро они оставляли возле Леиной постели очищенный миндаль и сушеные яблоки. Вместе переворачивали ее с боку на бок и вместе поднимали одеяло — проверить, как набухает ее живот.
Иногда Лея вставала, чтобы справить свои нужды, — глаза закрыты, руки растопырены, как сяжки, ноги скользят по паркету, как настороженные собаки-ищейки. «Я такая толстая…» — слышал Яков ее бормотание перед тем, как она исчезала в своем склепе. Но и когда ребенок уже начал толкаться в ее животе, она не проснулась — только веки то и дело начинали вдруг трепетать, как крылья наколотой бабочки. Теперь она стала очень грузной, ее трудно было одевать, и, когда она выходила из своей комнаты нагишом, с поднятым горой животом и закрытыми глазами, Якову казалось, что она следит за ним и за миром сосками своих грудей.
Никто из соседей не знал о ее беременности, но все говорили, что Яков начал печь такой хлеб, какого не выпекали никогда на свете. И в этом не было ничего удивительного, потому что месил ли он, формовал, зажигал или вынимал — он не переставал думать о будущем ребенке. По ночам в пекарню стали приходить какие-то незнакомые люди, они хватали и рвали руками буханки, пожирали хлеб, словно изголодались до безумия, и смотрели, как он работает. «Бросьте деньги вон в тот ящик», — говорил Яков и не добавлял ни слова.
На седьмом месяце беременности врач решил, что Лея должна рожать с помощью кесарева сечения. Он назначил дату рождения ребенка и позаботился, чтобы Якову, в силу «особых обстоятельств», разрешили присутствовать в операционной.
Наступил день родов, и Яков, вызвав поселковую карету «скорой помощи», отправился с Леей рожать себе сына. В больнице на него надели хирургический халат и напялили на голову чепчик, который вполне мог сойти за колпак пекаря, если б не его зеленый цвет. Лею уложили на металлический стол и воткнули ей в спину шприц. Она была такая большая и дышала так тяжело, что казалась похожей на увиденного им однажды на газетной фотографии кита, которого выбросили на берег волны и отчаяние.
Хирурги быстро взрезали низ ее живота. Они перебрасывались короткими отрывистыми словами. Их пот и ножи сверкали. Глаза моргали над полумасками. Они развернули и прикрепили куски кожи на краях разреза, промокнули кровь, раздвинули желтоватые, податливые складки жира. Сестра поставила на шею Леи матерчатую ширму, как будто боялась, что та увидит своих мучителей и что они с ней делают, и Якову вдруг показалось, будто ее голова тоже отделена от туловища руками какого-то палача или чародея. Хирурги расчленили давно отчаявшиеся и увядшие мышцы живота, развернули и раскатали оболочки, вскрыли пленки, копнули — и обнажили матку. Яков застонал. Самое тайное из желаний, то, что томит всех до единого мужчин, хотя признаются в нем только выходцы из Германии и России, — желание заглянуть внутрь любимой женщины, — исполнилось у него на глазах.
И вдруг глаза Леи открылись, и она уставилась на него, не отводя взгляда. «Потуши свет, Яков, я хочу спать», — сказала она удивленным, слабым голосом.
Пекарь опустил голову и задрожал. Блики крови и куски мяса так и прыгали перед его глазами. Отливала лиловым матка — могучий баклажан на ложе кишок. Ему хотелось упасть на колени, положить туда свою голову, потрогать и поцеловать, но врач сделал надрез, просунул руку меж двумя кусками и с торжеством фокусника извлек оттуда светлого, нежного младенца.
Глаза Якова наполнились слезами. В отличие от тех, что обречены родиться обычным путем и появляются на свет Божий увенчанные короной крови и кала, уродливые, сердитые, готовые к бою, этот ребенок был ангелоподобен и весь светился. Зачатие, не знавшее удовольствия, беременность, прошедшая во сне и дреме, и роды, не потребовавшие усилий, даровали ему спокойный темперамент и чистое, гладкое лицо. Он не издал первого крика даже после того, как врач пошлепал его по попке, и при всем том его дыхание было таким мерным и глубоким, что по лицам хирургов разлилась довольная улыбка.
Слезы Якова были слезами счастья, смешанного с огорчением. Он с первого же взгляда понял, что это не тот мальчик, о котором он молился, но любовь растворила эту боль и придала ему силы. Едва лишь педиатр закончил свои проверки и передал ребенка отцу, Яков, прежде чем его успели остановить, торопливо повернулся, толкнул створки дверей и вышел из операционной в тамбур, а оттуда в коридор, не обращая внимания на крики врачей и тянувшиеся к нему руки медсестер. Дудуч, его старая тетка, способная расслышать тусклую струйку зачатия и неясное пение зародыша, уже расхаживала нетерпеливо по коридору, глухо ворча в ожидании.
— Возьми, тетя, — сказал Яков. — Я принес тебе еще одного ребенка.
На тутовом дереве, что росло во дворе пекарни, налились и потемнели созревшие плоды. Четыре дочки Идельмана пришли нарвать себе шелковицы для варенья. Хромоногий Шимон приковылял к дереву и стал под ним.
— Девочки, будьте очень-очень осторожны! — кричал он со страхом.
В поселке говорили, что вся его заботливость—просто предлог заглянуть девочкам под юбки, но истина состояла в том, что Шимон на самом деле ждал, чтобы хоть одна спелая и сверкающая ягодка выпала из их пальцев и обагрила его кожу. Идельман, который это понимал, не пенял ему, и в ту ночь они работали вдвоем, потому что Яков остался в больнице — заглядывать через большое окно в палату новорожденных и, подобно всем родителям, производить эксперименты. Так, он понял, что, когда закрывает глаза, у него не получается представить себе черты лица ребенка. Яков решил было, что это усталость играет с ним злые шутки, но потом, вздремнув на стуле в коридоре, убедился, что не видит своего сына даже во сне. Так он понял, что его ребенок родился со странным дефектом — неспособностью запечатлеться в человеческой памяти.
Прошла неделя, Яков назвал сына Михаэлем, и открылась новая страшная тайна. Когда ребенок был введен обрезанием в завет праотца Авраама, он не заплакал. Яков испугался. Одно дело — стереться из закрытых глаз другого человека, и совсем иное — не ощущать боли: ведь те, кому неведомы муки и наказания, не способны понять, как устроен мир, и защититься от его ударов. А вместе со страхом пришло и огорчение. Ведь человек, который не чувствует боли, не сможет печь хлеб. Но сердце Якова было наполнено любовью и заботой, и поэтому в нем не оставалось места для сожаления и раскаяния.
Шли месяцы. Михаэль улыбался, переворачивался, пытался сесть. Иногда Яков видел, как он лежит на спине и поглаживает себе грудку и животик, старается подергать кожицу на губах или с силой щиплет один за другим кончики пальцев, как струны, но не мешал ему в этом, ибо знал, что ребенок хочет разбудить и оживить немоту своей плоти. Когда у Михаэля стали резаться зубы, Яков испугался было, что, не ощущая боли, он расщепит ими свой язык, но ничего такого не случилось. Михаэль сосал молоко тетки Дудуч и в должное время поднялся, встал и пошел, радуя сердца всех, кто его видел, но Яков знал, что все это счастье было попросту видимостью, притворством ребенка, который из любви к отцу хочет показать, что он такой же, как все прочие дети. И действительно, не раз случалось, что Михаэль падал и ушибался и, хотя не чувствовал при этом ни малейшей боли, все равно разражался слезами и бежал к отцу с криком: «Мне больно, мне больно!» В таких случаях Яков спрашивал, где болит, обнимал, гладил, целовал и проделывал все прочие положенные действия, ни на минуту не позволяя себе утешиться этим обманом. Про себя он знал, что его сын подражает другим детям и делает то, что делают все они, когда падают и ушибаются, в точности как мужчины имитируют ритуал ухаживания и словарь влюбленных. И в самом деле, кто же из нас не хотел бы уподобиться жестокому Орфею, наивному Альбину, грешному Григорию — всем тем великим любовникам, что на голову превосходят своих читателей и уж наверняка — придумавших их писателей? И кто из нас не следует теми же путями, что давным-давно проложены этими выдающимися учителями любви? Ведь мы так же глухи, как женихи Пенелопы, повторяем те же ошибки, что царь Соломон, столь же радостно поддаемся соблазну, как Энкиду, и в минуту желания совокупляемся все тем же излюбленным способом Гектора и Андромахи. И сказал ведь уже поэт Рильке, что два изобретения сделали мужчин лодырями и привели к вырождению рода человеческого, и первым было то, что какому-то лентяю-неандертальцу пришло в голову принести своей даме сердца букет цветов вместо убитого льва. Вторым же стало, разумеется, изобретение колеса, прародителя лени и всех прочих пороков, но это уже к нашему делу не относится.
Так мальчик рос и, когда достиг двух с половиною лет, оторвался от груди Дудуч и начал есть отцовский хлеб. По вечерам они ложились с отцом спать, а в полночь, когда Яков шел в пекарню, Михаэль просыпался тоже и шел гулять по комнатам. Он был наделен ненасытным любопытством и совершенным ночным зрением и с помощью этих двух поводырей свободно передвигался в темноте дома. Обычно он завершал свои ночные прогулки в пекарне, где снова засыпал в старом ящике для замеса, но иногда сонливость нападала на него из засады и сваливала в каком-нибудь углу. Его дремота была такой глубокой и обмен веществ таким слабым, что он постепенно замерзал, и Яков, который уже изучил привычки сына и страшился ангельских причуд его тела, тотчас спешил на поиски. Иногда он находил его свернувшимся за одной из дверей, однажды — в душе, с еще пенящейся зубной щеткой во рту, в другой раз — во дворе, где он опустился на землю, заснул под большой шелковицей и к тому времени, как его нашли, уже покрылся пятнами от упавших плодов и пыльцой с крыльев бабочек. Яков пришел в ужас, наклонился над маленьким, нежным, похолодевшим тельцем, стал растирать и разминать его своими руками, выдыхать теплый воздух из своих легких в ледышку его голого живота и в рыбьи косточки тонких ребер, с силой дуть прямо в нездешнюю прелесть пробуждающегося, целующего, удивленного сыновьего рта.
Как-то ночью, когда Михаэлю исполнилось ровно три года, он открыл дверь в комнату погибшего брата, вошел туда и наутро спросил отца, чья это комната и что за женщина там спит.
— Это комната женщины, и это она там спит, — ответил Яков.
Михаэль больше не расспрашивал, но с тех пор он навещал спящую женщину каждую ночь. Он порхал вокруг нее в своей беленькой рубашке, ласкал ее лицо крыльями своих пальцев и порой взбирался на ее кровать, прижимался к ее спине и прислушивался к знакомому, навевающему сон шуму ее тела.
Шимон Натан, сын Дудуч, был моложе Якова на пять лет, и в поселке его сравнивали с животным. Этот ярлык злобы и тупости на него навесили по причине низкого лба и роста, хромоты и бычьего разворота плеч и шеи. Раньше в поселке жили земледельцы, которые способны были по достоинству оценить силу Шимона и его усердие и не раз звали его на помощь — управиться с разъярившимся бычком или отвернуть заевший винт, но с годами здешние земли перешли в собственность жителей близлежащего городка, повсюду выросли уродливые белые виллы, и теперь дети из зажиточных семей собирались за забором дома Леви, чтобы закидать Шимона, обычно спавшего во дворе, комьями земли и удрать со всех ног, когда он откроет глаза.
Яков, человек по природе нетерпеливый, любил и жалел своего двоюродного брата и знал, что его нужно беспрестанно занимать работой. Когда Шимон кончал работу в пекарне, он посылал его перетряхнуть и сложить мешки из-под муки, когда тот управлялся с мешками, отправлял сгрести опавшие листья с крыши, а по выполнении этого задания приказывал поменять местами колеса на грузовике или вытрясти те самые мешки, которые он сложил перед этим. Сострадательные души, которых в любой деревне не счесть, говорили, что Яков попросту эксплуатирует своего двоюродного брата, но Яков не обращал внимания на сплетников, потому что знал, что работа и ответственность — это столпы, на которых покоится жизнь Шимона, а верность и преданность — смысл его существования. Шимон особенно любил присматривать за Михаэлем, и, поскольку Яков никогда не переставал беспокоиться за сына, Шимон с годами постепенно превратился в телохранителя и «дядьку» при ребенке. Поначалу Шимон сопровождал его во дворе и в доме, потом отправился с ним в детский сад, а оттуда они оба перешли в первый класс. Каждое утро он вешал на плечо школьный ранец Михаэля и ковылял за мальчиком, бдительно поглядывая по сторонам и оставляя в рыжем песке цепочку вмятин и борозд от воткнувшейся палки и тянущейся за нею ноги и параллельно ей — цепочку глубоких ям, продавленных тяжестью и силой его здоровой конечности. В толчее у входа в школу он прикрывал Михаэля от грубой детворы, а потом отправлялся домой позавтракать. На переменках он снова приходил в школу, чтобы следить за Михаэлем, пока тот играл, и в полдень приводил его обратно домой. Яков, который уже расхаживал по веранде, нетерпеливо посматривая на улицу, обнимал сына, прислушивался к птичьему сердечку, колотящемуся в его груди, вел в спальню, раздевал, чтобы проверить, нет ли на нем раны, пореза или ожога, и все это время Шимон в страхе поджидал снаружи, пока он выйдет, похлопает его по плечу и произнесет: «Всё в порядке».
Могучим Нилом катилось время в своем русле и, когда встречало по пути пустые углубления на обочине, тотчас торопилось их заполнить. Вот так же, писал в своем насмешливом трактате Демокрит, знание заполняет пустые мозги, любовь — пустые сердца, а слова — пустые свитки. Особенно явно эти свои знаки время оставило в телах четырех похожих друг на друга девочек рабочего Идельмана. Они начали взрослеть, и теперь, когда проходили мимо человека в надлежащем темпе, тому казалось, будто перед ним прокручивается короткий, ускоренно снятый фильм о набухании, цветении и созревании. Впрочем, тот, кто воспитывался не на фильмах, а на книгах, предпочел бы, наверно, иную метафору, вроде того, что маленькая казалась воспоминанием о большой, а большая — пророчеством о маленькой. Так или иначе, но каждый, кто их видел, сразу чувствовал, что тела их сдобны и душисты, а под кожей таится тончайшая и сладостная гнилинка, вроде той, от которой плесневеют некоторые прославленные сорта винограда. Радость исследования и экспериментирования, которая пробуждается в каждом мужчине при виде пары абсолютно одинаковых близняшек, удваивалась, когда он видел сразу четырех, а сознание, что они к тому же и не близняшки, только увеличивало озабоченность его плоти и томление сердца.
К тому времени самой молодой исполнилось семнадцать, а самой старшей — двадцать, и они уже вызывали беспокойство и волнение всюду, где появлялись. Раздраженные женщины и слегка напуганные мужчины распускали по их поводу сплетни и слухи. Говорили, будто старшая, когда начала взрослеть, позвала своих сестер посмотреть и пощупать, какие изменения ожидают в будущем их самих. Говорили, будто каждая чувствует, что происходит с ее сестрами, будто они дышат и видят сны в одинаковом темпе и даже месячные у них тоже наступают одновременно. Говорили, будто они ходят в ванную все вместе и устраивают там безобразные оргии, потому что в то время, пока первая мылит вторую, третья справляет на унитазе свою нужду, а четвертая смазывает себе ляжки воском. И все это время восемь ртов одновременно смеются, кричат и стонут, когда все четыре сестры отражаются в большом, сконфуженном настенном зеркале.
Многие мужчины были бы не прочь составить компанию одной из них. Но вечером, когда очередной ухажер заявлялся в дом, он обнаруживал, что на веранде его ждут сразу все четыре, в одинаковых нарядах и с одной и той же улыбкой на одинаковых губах. Мы всё делаем вместе, говорили они, и некоторые кавалеры, в испуге выронив из рук принесенные букеты, мигом исчезали, ибо не нашелся еще мужчина, который был бы готов, закрыв глаза, поцеловать женщину, зная при этом, что она одновременно находится также позади него, а еще два ее отражения смотрят на него с обеих сторон, чувствуют, сравнивают и хихикают.
Шимон не интересовался ни одной из девочек в отдельности. Даже если они приходили вдвоем или втроем, он не обращал на них внимания. Лишь появление всех четырех сразу, их восьми одинаковых темных глаз, сорока быстрых пальцев, полутора миллионов иссиня-темных волос, четырех ртов, издающих в точности одинаковые бессмыслицы, — вот что пленяло и томило его душу. Иногда они приходили засветло помочь отцу наклеить ярлыки на буханки, и, когда они входили в пекарню, похожие на улыбающихся козочек и с таким же веселым и громким блеянием, и восемь их копытцев окружали пекарскую яму, где стоял Шимон, он промахивался мимо нужной буханки, потел, как мул, и переворачивал поддоны на полу.
В комнате своего погибшего сына лежала женщина. Волны времени омывали края ее кровати, тело ее дышало и плакало, горело и роговело. По ночам маленький мальчик обнимал ее шею и прижимал ухо к ее спине. Не получая ответа на свои вопросы, он рисовал на ее коже мокрым пальцем новые слова, которые узнал в школе, события, которые с ним произошли, и названия звезд, которым учил его отец. Яков видел, что Михаэль любит смотреть в ночное небо, и поднимался с ним на крышу пекарни, считал с ним звезды и называл их по именам, а Шимон учил его свистеть через скрученные листья, ловить ящериц и заставлять их высовывать язык. Но даже эти замечательные и увлекательные истории не могли пробудить спящую женщину.
В школе Шимон стал уже постоянным гостем. На переменах маленькие дети играли с ним, пытались раскрыть его сжатый кулак. «У дяди Шимона очень большая и сильная рука, — писал Михаэль на спине спящей женщины, — но, когда звонят в конце переменки, она вдруг расслабляется и раскрывается, и в ней всегда есть несколько помятых, но очень сладких жвачек».
— Кто тяжело работает, тому полагается, — говорил Шимон. — А теперь идите все в класс, медленно-медленно, и не беги, Михаэль. — Затем спускался по улице, тыча палкой в песок и низко опустив тяжелую голову, и, завидев ямку, оставленную вчерашней палкой, улыбался и втыкал свою палку точно в то же самое место.
В поселке воцарилось лето. Незнакомые сверкающие машины подкатывали к соседским домам, из них торопливо выпрыгивали парни и девушки, и вскоре с лужаек уже доносились веселые отрывистые крики. Через просвечивающие дырочки в живой изгороди Шимон видел блестящую молодую кожу, сверкающие купальные костюмы, капли воды, брызжущие всеми цветами радуги. Сталкиваемые в воду смуглые девушки кокетливо изображали испуг. По ночам к небу поднимался тонкий запах пива, бритвенного лосьона и мяса с вертелов. Из открытых окон неслась музыка, и кубики льда хрусталем постукивали в бокалах. Дочери Идельмана, равно талантливые в соблазне, кулинарии и коммерции, поставляли угощение для этих вечеринок. Теперь они уже не появлялись во дворе пекарни. Иногда Шимон встречал их на улице, и тогда они подходили и приветливо спрашивали, что у него слышно, и он смущенно улыбался им в ответ и с трудом выдавливал из себя «чёслышно… чёслышно…», а однажды даже удивил сам себя, сумев с поразительной легкостью произнести: «А я тоже к вам с приветом!» — и потом чувствовал себя на седьмом небе, пока не понял, почему они засмеялись.
«Осень наступает, я видел трясогузку», — написал Михаэль на спине спящей женщины.
Ночи стали туманные и холодные, и ему казалось, что ее лицо тоже помрачнело и сон стал еще глубже. Ему было почти семь лет, и он уже помогал Шимону менять ее простыни. Шимон был так силен, что мог поднять спящую женщину на руки, несмотря на мертвую дряблость ее тела. Тогда Михаэль вытаскивал из-под нее старую простыню и быстро расстилал новую. После обеда они играли в «полеты». Шимон поднимал его, ставил на одну из веток шелковицы и ждал внизу, широко расставив руки. Михаэль закрывал глаза и прыгал, и Шимон всегда ловил его в воздухе. Вечером они ели лакомства, приготовленные теткой Дудуч, и Михаэль отправлялся спать с отцом, а в середине ночи, когда в воздухе распространялся запах дрожжей и капли дождя начинали барабанить по баку с соляркой, он писал на спине спящей женщины: «Теперь я иду к папе» — и бежал в темноте в пекарню спать в старом, теплом деревянном ящике, в котором давным-давно, когда его отец сам был мальчиком, бабка, которую он не знал, месила тесто для деда.
Солнце поднималось все выше, поля становились все зеленее, зима таяла все заметней. Однажды ночью прошел последний зимний дождь, и с зарей налетел ликующий восточный ветер, разогнавший сплошную завесу туч. Весна взошла над поселком во всей красе своих соблазнов. Цветы раскрылись, и пчелы тяжело заворочались в них. Удивленные старики и благодарные ящерицы выползли погреться на солнышке. Голуби-самцы танцевали на крышах и, одурев от страсти, ворковали возбужденными утробными голосами.
Весна завела в людях часовую пружину света и тепла. Дети прыгали, как ягнята, женщины и мужчины стыдливо смотрели друг на друга и, проходя мимо зеркала или лужи, останавливались, чтобы изучить свое новое отражение. Всю зиму они были заперты внутри холодного тела, и вдруг оно превратилось в теплое обиталище из живой и радостной плоти, повинующейся чередованиям восходов и закатов. Лея тоже вдруг простонала из преисподней своей постели, улыбнулась, перевернулась во сне и потянулась всем телом, но так и не поднялась.
Шимона томило глухое, мучительное беспокойство. Отведя Михаэля в школу, он вернулся, расставил свою койку в тени шелковицы и лег на спину. К десятичасовой перемене он опять сходил в школу, пронаблюдал, снова вернулся домой, уложил мешки на складе пекарни, снял ботинки, пошел под шелковицу, улегся и уставился в гущу ветвей. Могучее дерево расцветало, распевая счастливыми голосами дроздов, мягко потрескивая лопающимися почками, сверкая маленькими молодыми листками. Шимон вспомнил, как дочери Иошуа Идельмана взбирались на эти ветки, точно черно-белые котята, смеялись, болтали, роняли сверху листья и рвали плоды. Он уже давно их не видел, разве что по случаю или когда медленно ковырялся в глубинах своей памяти, которая от этого болела, словно он расковыривал струп.
В полдень он медленно шел вверх по улице, ведущей в школу, ступая по своей привычке обочиной, кивая прохожим и высматривая утренние ямки, оставленные в песке его палкой. И тут он увидел четырех девушек, которые шли посреди улицы, толкаясь, смеясь и болтая на ходу. Он смутился и уже готов был спрятаться за фикусовым деревом, но девушки заметили его, приветственно замахали руками и свернули в его сторону. Мать сшила им всем одежду из бело-голубой ткани в полоску, и, когда они шли так близко друг к другу, в совершенно одинаковых развевающихся хлопчатобумажных платьицах, казалось, будто навстречу плывет огромный и живописный воздушный змей.
— Шалом, Шимон! — Они переглянулись и засмеялись.
— Шалом! — с трудом выговорил Шимон.
— Куда ты идешь? — Они окружили его кольцом сплетенных рук и одинаковых улыбок.
— Привести Михаэля из школы, — ответил Шимон. Все его тело съежилось и напряглось. Ему хотелось разорвать кольцо их рук и продолжить свой путь, но он не нашел в себе достаточных сил.
— Мы ездили заказать сыр, масло и маслины для угощений, — сообщила старшая, двадцатилетняя.
— А потом подумали, почему бы не посмотреть, что делается в нашем старом поселке, — улыбнулась вторая, девятнадцатилетняя.
А третья кокетливо добавила:
— И как дела у нашего старого приятеля Шимона, который когда-то подарил нам кукулок, а теперь, наверно, совсем нас забыл?
Бедняга Шимон, совсем неопытный и понятия не имевший, какая страшная опасность таится в женщинах, которые произносят слово «кукулки» с ударением на предпоследнем слоге, только улыбнулся на миг при сладостном воспоминании о тех далеких невинных временах.
И тогда четвертая, семнадцатилетняя, сказала:
— А Шимон тут как тут. — И подошла к нему так близко, что ее сладкое дыхание защекотало его ноздри, а когда он отпрянул, ему в спину тут же уперлись груди девятнадцатилетней, наполнив мягкой, упругой паникой все его естество.
— О-о-о… — закричали девушки. — Он упал… Наш Шимон упал… Давайте его поднимем.
Они наклонились к нему, ухватились, крикнули: «Раз… два… три… оп-ля!» — и, подняв на ноги, отряхнули с него пыль, и старшая, вытащив белый платочек, вытерла пот, пыль и кровь с его лица, а когда Шимон снова повернул на дорогу в школу, они пошли с ним вместе, по-прежнему окружая его безостановочным многоцветным и звонким кольцом.
— А что, Михаэль сам не найдет дорогу домой, Шимон?
— Я его привожу каждый день. Вы не знаете?
— Почему, Шимон?
— Яков меня попросил.
— А ты делаешь всё, что он тебя просит?
— Еще бы! — воодушевился Шимон. — Всё-всё! Вчера я даже чистил трубы изнутри.
— А если он попросит, чтобы ты полез в горячую печь?
— А если он попросит, чтобы ты разделся посреди улицы?
— А если он попросит, чтобы ты его поцеловал взасос?
Шимон до того растерялся от пулеметной скорости вопросов и своей неспособности ответить на них, что голова его пошла кругом, но пока он собирался с мыслями, кольцо вокруг него вдруг остановилось и смолкло, и, ухитрившись схватить семнадцатилетнюю за руку, он попытался сдвинуть ее со своего пути.
— Ты делаешь мне больно! — крикнула за его спиной двадцатилетняя, и Шимон в страхе отпустил руку, снова не понимая, что же делать, а четыре девушки, одновременно придвинувшись к нему со всех четырех сторон, оказались вдруг так обессиливающе близко, что ему поневоле пришлось опереться на них, и он оперся и отпрянул, оперся и снова отпрянул, словно его окружал большой колючий венок.
— Может, перейдешь работать к нам, будешь печь нам сладкие булочки? — спросила младшая.
— Нет, — испугался Шимон. — Как это? Я же работаю у Якова…
— Ты нам как брат, Шимон, мы все сосали грудь твоей матери, — сказала девятнадцатилетняя, и они снова закружились вокруг него, извиваясь телами внутри своих платьев, и весеннее солнце просвечивало сквозь яркие колокола их юбок, поочередно вырисовывая очертания каждой из восьми ног и намекая на четыре места их скрещения. Боль вдруг отпустила его. Влажные слова — «сладкие», «сосали» и «брат» — оплели его тело, как веревки. Его плоть вспенилась пузырьками. Сила и тяжесть вдруг покинули его. Затянутый девичьим водоворотом, он споткнулся, упал, и его понесло, как пыль, которую крутит в поле осенний ветер.
В самом конце поселка мощеная улица кончается и переходит в грунтовую дорогу, ведущую к холмам, туда, где на островках зелени и маленьких лужайках совокупляются дикобразы, шакалы, человеческие существа и ихневмоны, оставляя после себя постели из примятой травы; туда, где покачиваются в воздухе опьяневшие бабочки-нимфалиды и муравьи сдвигают соломенные заслонки у входов в туннели муравейника. Здесь высилась в поле большая скала, видом напоминавшая череп мертвеца, у подножья которой лежала влажная и мягкая полянка, знакомая девушкам по их субботним вылазкам. К тому времени, когда они достигли этого места, Шимон так ослабел, что достаточно было восемнадцатилетней легонько дунуть в ямку у основания его шеи, чтобы он упал в ловушку, сложенную руками трех остальных, стоявших за его спиной, которые осторожно опустили его и распластали на земле.
Дети уже разошлись по домам, а Михаэль, оставшись в классе, все ждал, когда же Шимон придет забрать его из школы. Ему и в голову не приходило ослушаться отцовского приказа не возвращаться домой одному. Он бродил, как в лесу, между ножками перевернутых стульев, рисовал звезды на доске и то и дело посматривал в окно, не пришел ли Шимон. Наконец он решил спуститься и подождать внизу.
Он дважды прошелся туда и назад, а когда повернул в третий раз, вдруг увидел трех возвышавшихся над ним людей. То были три старика со странными светлыми глазами, и Михаэль, задрав голову, с удивлением уставился на них, потому что они появились так неожиданно, будто спрыгнули с неба.
— Мы получили письмо, — сказал один из них.
— И пришли, — сказал второй.
Третий же сказал:
— А теперь пошли домой, — присел перед Михаэлем, положил ему на плечи легкие, как перья, руки и посмотрел на него полными света глазами. Потом он выпрямился, и Михаэль положил им в руки свои ладошки и пошел с ними по тропе, огражденной заборами с обеих сторон. Его ноги, как и их ноги, не оставляли следов в пыли. Его шаги, как и их шаги, были такими широкими и мягкими, что он понял, что уже парит в воздухе.
— Раз… два… три… оп-ля! — вскрикнули они и вдруг с силой приподняли его так, что он засмеялся от удовольствия, но тут же закричал, потому что связки на его плечах сильно напряглись, и это ощущение удивило его своей непривычностью.
— Как вас зовут? — спросил он.
Но странные люди только посмотрели на него ослепительно светящимися глазами и имен своих не назвали.
Под собой Михаэль видел незнакомые ему, по-весеннему распахнутые поля, над которыми поднимались к небу сладкие испарения резеды и таял отдаленный и неожиданный запах запоздавших со смертью цикламен. Как хорошо было бы сейчас покувыркаться, поваляться на травянистых подушках, покричать во все горло, погладить себя по лицу ласковыми лепестками лютиков. Но шелковистая хватка людей-ангелов не давала ему упасть.
— Раз… два… три… оп-ля! — снова воскликнули они и подбросили его еще сильнее, еще больнее, и опять поймали, и подбросили. — Раз… два… три… оп-ля!
Солнце спускалось. Тени хлынули в долину и накрыли маленькую полянку. Шимон проснулся от холода. Он блаженно улыбнулся и увидел, что высоко над ним скользят в воздухе десятки черных точек — грифы и коршуны, слетевшиеся с ближних гор и недалеких пустынь. Рядом, в смятой траве, валялись четыре одинаковых мокрых платочка в белую и голубую полоску. Лежа на спине, Шимон пересчитывал черные точки в небе, пока они не пошли спускаться кругами, уселись на нем и снова, в который уж раз, вернулись в его тело.
Его сердце замерло. Он вдруг вспомнил, что должен был забрать Михаэля из школы. Пустые глазницы в скале таращились на него. Тело полосовали кривые клювы. Черный ужас накрыл его беспросветным мраком.
Далеко в вышине загребали шесть крыльев, и их хлопанье все удалялось и удалялось, пока на смену ему не пришло тончайшее посвистывание тишины, а за ним — резкий и отчетливый крик ребенка. Он был таким острым и пронзительным, что невозможно было ошибиться, потому что страдальческий крик ребенка — самый всепроникающий и пробуждающий звук в мире.
Крик чиркнул вспышкой и, крутясь в воздухе, падал, как летящий огонек, все ниже и ниже, пока не ударился о трубу пекарни, рассыпался на тысячи мельчайших осколков, сверкнувших так ослепительно и мгновенно, что не описать словами, но очень похожих на золотой дождь, который пролился на тело спящей матери и проник в него.
Итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт, историк, архитектор и сирота, пишет в своей книге «Древние захоронения в Северном Иерусалиме», что однажды ночью, 27 февраля 1856 года, с востока, со стороны пустыни, на город обрушился неистовый суховей и покрыл все крыши тонкой смесью песка и соли. В Иерусалиме воцарилась паника. Ни старейшины города, ни его мертвецы не помнили такой странной и страшной бури. В ту ночь никто не мог заснуть, и наутро, на площадке между Гробницами Царей и Мозаикой Орфея, рабочие Пьеротти раскопали небольшую погребальную плиту с одним-единственным вырезанным на ней словом: «Мама».
Пьеротти весь дрожал. Им овладело странное желание: упасть на колени и положить голову на плиту, — но он был ученый и попытался взять себя в руки. Он никогда в жизни не слышал о таких надписях. Он привык к орнаментированным, величественным надгробным плитам, сплошь покрытым стихами и восхвалениями, а здесь перед ним была могила, на которой не было даже имени, его начала и его конца. Если б не слово «Мама», можно было бы подумать, что это могила ребенка, потому что в Иерусалиме люди не пишут имен на детских могилах. Он все еще продолжал дивиться загадке, как вдруг резкая боль, словно серпом, подкосила его и швырнула на землю. Его голова ударилась о камень, и он чуть не потерял сознание. Будто повинуясь сторонней силе, он приблизил губы к надписи и сдул с нее слой земли — и в ту минуту, как он это сделал, глаза его наполнились соленой пылью и слезами, и в воздухе прошло тяжелое шевеление, звук которого напоминал звон канатов, напрягшихся перед бурей.
Прошло несколько минут. Пьеротти собрался с силами, поднялся и, осмотревшись, увидел, что к могиле со всех сторон тянутся люди. Несколько рабочих, два погонщика ослов, пятеро прохожих, с десяток продавцов, что опустили железные завесы своих лавок, а за ними три францисканских монаха в коричневых рясах и грубых сандалиях и семеро грузчиков с хлопкового рынка, продавец жареного гашиша с улицы Караимов, накрывший железным листом свою жаровню, кузнецы из кузницы Муграби, которые вытирали увлажнившиеся глаза потемневшими ладонями, суданские погонщики скота, бездельники из уличных кафе, учителя и ученики из иешив и медресе. Увидев их, Пьеротти понял, что все они, подобно ему самому, — сироты, потерявшие мать, и боль их «слышна в Раме, вопль и горькое рыдание»[108].
Обнаженная, мучнисто-белая, с закрытыми глазами, спящая женщина приблизилась к телу, упавшему среди кустов, и опустилась перед ним на колени. Она сняла с сына рубашку, слизнула кровь с его кожи, разгладила его лицо. Ее языку и пальцам казалось, что он спит и видит счастливые сны. Она пыталась поднять его с земли и отнести домой, но к этому времени Михаэль стал необычайно мягким и тяжелым, и она легла рядом с ним, как громадная собака, согревая его своим телом и не обращая внимания на людей, которые вышли из домов и дворов и в замешательстве собрались вокруг и глядели на них. В конце концов появился шофер «скорой помощи», который семь лет назад вез ее в родильный дом, укрыл женщину большим одеялом и забрал ребенка в приемный покой.
Кто-то оторвался от толпы и подошел поближе, за ним еще один, и еще, и вскоре над матерью поднялась большая груда маленьких сиротских камней, и Пьеротти тоже положил свой камешек, отступил назад и никогда больше не возвращался к этой могиле, чтобы раскопать и исследовать ее, хотя некий воровской инстинкт так и толкал его прокопаться к телу этой женщины, прикоснуться к ее костям, свернуться и побарабанить пальцами по ее ребрам, сложиться зародышем и укрыть боль своих висков в спокойствии ее лона. Ибо кто из нас не любил свою мать и кто не оставил ее — вот так, позади, на обочине — тающую, покинутую, рухнувшую, умирающую? Кто из нас не грешен перед ней? Кто не изменил пейзажу своего детства? Своему назначению? Той единственной правде, что у него в сердце?