Бринкер провел в больнице несколько недель, а вернувшись, волочил правую ногу, с трудом понимал новости по радио и говорил глупости. Ему уже удавалось извлечь из горла несколько слов, но писать он не мог и забыл большинство существительных, которые знал прежде. Правила грамматики и словосочетания стерлись из его памяти. Он тыкал пальцем, говорил, как ребенок, «это» и искал синонимы.
«Открыть… это… прозрачное в стене», — ворчал он на сына, когда тот не понимал его просьбу открыть окно.
«Принеси… ну… пять… принеси… сладкий-сладкий».
Он был достаточно образован, чтобы понять характер своей болезни, достаточно разумен, чтобы впасть в депрессию, и достаточно работящ, чтобы попытаться как можно быстрее вернуть форму. Несколько недель спустя Ноах Бринкер пришел ко мне, вкрадчиво поинтересовался, не хочу ли я «сделать круг на его мотоцикле», а когда я отказался, спросил без обиняков, не соглашусь ли я заработать пару-другую монет, поучив его отца словам, которые тот забыл.
Я всегда симпатизировал Бринкеру, а теперь во мне пробудилась неожиданная самоотверженность. Каждый день я давал ему урок.
— Что такое «ручка», Бринкер?
— Ручка… ручка… видеть… — Он поискал в ящике, вытащил оттуда ручку, и лицо его засияло. — Вот, я вижу… Ручка. Писать.
— Что такое «дом»?
Он закрыл глаза.
— Я вижу это… В доме живут.
— В Иерусалиме тоже есть дом, Бринкер?
— Может быть… Нет… Не вижу… Иерусалим.
После нескольких уроков в моем сознании созрел коварный замысел — учить Бринкера новым, неправильным словам. Но поскольку каждый урок уже минут через пять бесследно исчезал из его памяти, я отказался от этой идеи.
— Раньше ты приходил ко мне, — сказала Лея, — а теперь проводишь целый день с этим идиотом.
— Ты можешь присоединиться, — предложил я. — Это очень интересно, и он не будет сердиться.
— У меня нет сил с ним возиться, — сказала она.
— И он не идиот, — объяснил я ей. — Он все понимает и не потерял ни капельки ума.
— Прямо-таки Виленский Гаон. — Потом ее лицо помрачнело. — Такая странная погода, — сказала она. — Даже страшно.
Жаркая мгла надвигалась с юго-запада, заволакивая мутью морской окоем и затягивая синеву неба. Соленый воздух скрипел на зубах и терся в преддверии легких.
Бринкер был беспокоен и возбужден, как животное. Увидев меня, он сказал:
— Мать… мать.
— Очень хорошо, Бринкер, — сказал я. — И что «мать»?
— Мать… — повторил Бринкер. — Мать.
И внезапно все его лицо словно взорвалось — слезами, потом и словами:
— Мы тоже ходили пятнадцать и потом ты не знаешь позавчера в поле потому что никто кроме твоей матери.
Он пошарил, как безумный, в ящике своего стола, вытащил кусок янтаря с мухой и, не говоря ни слова, сунул его мне в карман.
— Для… для… сейчас… — выговорил он. Страшная мука светилась в его глазах, и благодарность, и любовь, которую я должен был понять и передать.
В небе звездочек без меры,
Как свою мне угадать?
Все в деревне кавалеры,
Как мне милого сыскать?
Да, он тот, кто говорил.
Тот, что сердце мне разбил!
Так я пропел ему, но он лишь покачал отрицательно головой и ничего не сказал.
Когда я возвращался домой, заходящее солнце выглядывало, точно больной глаз, из-за красноватых занавесей пыли. Собаки громко выли, поджав хвосты, коты непрерывно вылизывали свою шерсть, и даже потрепанные сойки, чью крикливую наглость ничто, казалось, не могло укротить, умолкли и понурили клювы.
В ту ночь отец велел нам добавить к дрожжам немного сахара и теплой воды, чтобы поддержать их в войне с солью и пылью. Он запустил тестомешалку и сказал, обращаясь к Якову:
— У тебя нет никаких шансов с ней, углом. Ты сидишь на крыше, как птица, а твой брат ходит к ней.
Яков улыбнулся. Он и без того не доверял отцовским прогнозам, а по этому специфическому вопросу его уверенность в себе только возрастала с тех пор, как он заполучил зеркало, и по мере того, как обострялось равнодушие Леи. Вопреки всем канонам, он не худел, складки печали не бороздили его лицо, глаза не западали в глазницах, и ноги не подкашивались. Его глаза лучились любовью, упрямство разгладило его кожу, надежда укрепила его плоть, хотя и не наделила талантом провидеть будущее.
Даже теперь, вспоминая ту ночь, я вижу все словно со стороны, хотя в тот момент, когда Лея вошла в пекарню, я был частью картины. Я как раз сражался с мешком муки, который упорно отказывался тащиться к ситу, Ицик Идельман готовил поддоны, Яков с отцом стояли у тестомешалки и резали тесто на куски, Иошуа занимал свой пост возле стола, мать и Шимон в ту ночь не работали.
Обязанностью Якова было растянуть тесто и вытащить его из большого барабана тестомешалки, чтобы отец мог разрубить его своим ножом. Тут важно, чтобы ты поняла — как для сути дела, так и для ответа на твой вопрос об изукрашенных булочках князя Антона, — что тесто материал хитрый и коварный. Несмотря на видимую пористость и податливость, оно на самом деле обладает упругостью и неукротимой силой, тяжестью и мятежным характером, и, когда оно начинает всходить, его не удержать даже стальной дверью.
Яков склонялся над барабаном, погружал руки в тесто, с силой выпрямлялся и тянул за собой большой кусок, а отец отрубал его своим старым длинным ножом, который продал ему какой-то резник, когда острое лезвие выщербилось и уже не годилось для работы с мясом. Каждый день нож затачивали на парикмахерском ремне, и он был таким острым, что проносился сквозь тесто, как холодный ветер. Иошуа Идельман, ожидавший у стола, перехватывал у Якова отрубленный кусок и, громко стуча секачом, рассекал его на куски поменьше, каждый весом точно в «девять деко» (девятьсот граммов на языке Идельмана). Он был настолько опытен, что не затруднял себя обращением к стоявшим рядом весам. Орудуя секачом, он отсекал кусок чуть побольше необходимого, а затем, быстро и точно прикинув его вес на руке, отщипывал и отшвыривал крохотный лишний кусочек и удовлетворенно улыбался, зная, что теперь в его руке точнехонько «девять деко».
В окне встала луна, осветив пекарню своим блудливым розовым вкрадчивым светом.
— Почему он не пользуется весами? — вскипел вдруг Яков. Он куда больше доверял измерительным приборам, чем опыту Иошуа и его разумным рукам, а душная мгла сделала его вдобавок раздраженным и вспыльчивым.
Отец усмехнулся.
— Руки Идельмана — как весы бухарского ювелира, — сказал он.
— Кто работает точно, тот никогда не ошибается, — расплылся Иошуа, и по лицу Якова снова прошла волна раздражения.
— В один прекрасный день заявится к нам инспекция проверить хлеб, и выдадут нам так, что мы праотцев своих вспомним, — проворчал он, снова нагнулся над тестомешалкой и с усилием вытащил из нее очередной кусок, чтобы отец отделил его своим ножом от остального теста в барабане.
И тут, в это потное мгновение, в тот момент, когда отец заносил свой нож, я тащил свой мешок к ситу, а брат поднимал вязкую массу теста и каждый из нас стонал от жары и напряжения, внезапно хлопнула решетчатая входная дверь, и отец закричал:
— Кто это сделал? Теперь тесто сядет!
Все мы оглянулись и увидели, что в пекарню вошла Лея, легкая и прохладная, как ночной цветок.
Воцарилось молчание. В руках у Леи был накрытый поднос, и в жаркой полутьме пекарни она выглядела, точно принцесса, спустившаяся навестить своих рабов в каменоломне. Воздушная тяга печи совлекла с нее одеяние чудных запахов и наполнила ими удушливое пространство.
— Хэлло, Лея, — сказал я. В то время, несмотря на отвращение Ихиеля, мы с ней читали на английском Дэймона Раньона и повадились приветствовать друг друга английским «хэлло». Лея улыбнулась мне, поставила поднос и сняла покрытие, под которым лежали три больших белых валика штруделя.
— Мама просила поставить их в вашу печь, — сказала она, обращаясь к отцу. — К нам приезжают на субботу гости, и в нашей духовке не хватает места.
Отец обычно запрещал посторонним женщинам входить в пекарню во время работы. «От трех вещей садится тесто — от стука, от свиста и от женской нечистоты», — твердил он нам. Он позволял деревенским женщинам ставить их пироги к нам только в «последнюю печь» — утром в пятницу, но к Лее, этой иджика кон хен, у него было особое отношение.
Шестнадцать лет было ей тогда — толстая коса завернута вокруг головы в два с половиною обхвата, на тело наброшено синее хлопчатобумажное платье с короткими рукавами. Когда я надевал очки, на ее платье расцветали маленькие белые цветы с желтым зевом и сильный, свежий запах шафрана распространялся в воздухе. Лея обвела глазами пекарню и вдруг впервые посмотрела прямо в глаза Якова. И хотя взгляд был коротким, он оказался достаточно неожиданным и долгим, чтобы раскрыть в теле брата зияющие пустоты и чуть не обрушить его под тяжестью чувств и теста. Его руки были связаны большой и тяжелой пузыристой массой, и отец, который уже занес над ней свой нож, глянул на брата и испугался, потому что понял, что сейчас произойдет, и осознал, что не сможет этого предотвратить.
— Держи тесто, трончо[79]! — крикнул он в ужасе. Пять тысяч лет хлебопечения придали движениям пекаря неотвратимость рока. Отец знал, что не сумеет остановить опускающийся в размахе нож.
— Держи крепче! — умолял он. — Яков…
Но Яков смотрел на Лею и чувствовал, что потоки жгучей мучной пыли сушат его горло, связанные руки становятся влажными от любви и тяжелое вязкое тесто выскальзывает из них.
— Не шевелись, Яков…
Толстый слой теста проглотил страшный крик крови, закупорил плоть и скрыл то, что произошло: пытаясь найти надежную опору, пальцы правой руки Якова вслепую двигались внутри плотной массы и мясницкий нож отрубил самый маленький из них.
Яков не проронил ни звука. Один я, увидевший, как побледнело его лицо, и рухнувший вместе с ним на землю, сразу все понял. Уже теряя сознание, он уронил отрезанное тесто на стол, и, когда его тело ударилось о пол, обрубок пальца высвободился и брызнул кровью, как горло зарезанной коровы. Лея в ужасе отшатнулась, и можно было увидеть, как ее кровь бьется под тонкой кожей на шее. Отец поспешно прислонился к стене. Я, лежавший на полу рядом с Яковом, поднялся, сорвал с себя очки и подошел к окну. Ицик Идельман побелел, и только Иошуа не растерялся. Он бросился к Якову, обернул его страшную рану тестом, прижал грязной тряпкой из-под бойи и с криком: «Нужно найти палец нужно!» — схватил нож и стал тыкать им в барабан с тестом, фехтуя, как неуклюжая копия Сирано.
— Хорошо, что он не кричал, хорошо, что он не кричал, — повторял отец, бормоча в стену, но, увы, — его надежды оказались преждевременными. Не прошло и минуты, как посреди пекарни, отдуваясь и шипя, приземлился старый гусь, за которым следовали мать и Бринкер.
Яков лежал на полу в луже крови. Белизна Леиной шеи продолжала биться и пульсировать. Отец дрожал всем телом.
— Убили нам нашего Якова! — закричала мать на Лею и отца, и я, к своему изумлению, почувствовал, что, несмотря на несчастье, на моем лице расползается улыбка, потому что я никак не мог себе представить, что и она будет цитировать начала знаменитых книг.
И вновь двинулись и медленно развернулись широкие плечи, распахнулись руки, и глубокая, угрожающая багровость поднялась от груди к горлу и залила лицо. Потрясенная Лея мгновенно выскользнула из пекарни, а мать, схватив ее тяжелый поднос, швырнула его ей вдогонку, и штрудели, извиваясь в воздухе, как толстые белые дохлые змеи, раскрылись и вывалили на землю свои сладкие внутренности.
Она бежала всю дорогу. До самого дома. Поднялась в свою комнату, широко распахнула окно, бросилась на кровать и втиснула кричащий рот в подушку. Она была умна и мила, но молода и неопытна. Внезапно приобретенное знание — то знание, что в нормальной жизни постигается, обдумывается и накапливается за многие и долгие годы, — свалилось на нее в одно мгновение и стиснуло горло тисками рыданий. Мало того что упрямый и неуклюжий пекарский сын поразил ее такой страшной и подлой жертвой, но в ту минуту ей вдобавок стало со всей очевидностью ясно, что она будет принадлежать ему, родит его детей и никогда не выйдет победительницей из их будущих любовных сражений.