3
Георг Кантор (1845–1918) — выдающийся немецкий математик и философ, разработал основы теории множеств, оказавшей большое влияние на развитие математики.
4
Совершенно не согласна — «Меланхолия сопротивления» или «Война и война» так и просятся на русский, но для работы с текстами Краснахоркаи, как читатель уже догадался, необходимо войти в определенное состояние, к тому же, в отличие от многих других писателей, он никогда не «навязывается» переводчикам и не пытается привлечь иностранных издателей — и те и другие рано или поздно к нему приходят сами.
5
Светлана Гайер (1923–2010) — один из самых известных переводчиков русской литературы на немецкий язык, героиня документального фильма «Женщина с пятью слонами» (2009, режиссер Вадим Ендрейко).
6
Дом семьи Мила построен по проекту архитектора Гауди в 1906–1910 гг.
На вершине Акрополя
Таксисты непрерывно атаковали его в кошмарной толкучке, но понапрасну, от них не отвяжешься, сначала он повторял — нет, нет, отстаньте, затем перестал отвечать и демонстративно пытался увернуться от них, при этом говоря взглядом: нет, нет; только от них ведь невозможно было ни увернуться, ни отговорить их налегать на него всем телом, не брать тебя в тиски, зазывно шепча: Синтагма, Акрополь, Монастираки, Пирей, Агора, Плака, и конечно же, отель, отель и отель, и вери найс, и вери гуд, они пронзительно кричали и улыбались, и эта улыбка была ужаснее всего, они напирали сзади, и тогда приходилось с помощью чемодана менять направление, но они — оп-ля! — и преграждали тебе путь, потому как ухитрялись в мгновение ока очутиться то позади, то впереди тебя, и весь аэропорт походил вовсе не на пункт прибытия, а на место, куда ты попал по ошибке и обнаружил это слишком поздно, уже когда ты прибыл и влился в чудовищную толпу огромного зала ожидания, со всех сторон группами или в одиночку люди силой пробивались в самых разных направлениях, орали дети, зовя родителей, и надрывались родители, отыскивая детей и не веля им убегать вперед или отставать, пожилые супружеские пары с потерянным взглядом шаркали ногами, устремляясь вперед, только вперед, руководители школьных групп кричали во всю мочь, скликая испуганных школьников, а гиды японских туристов, размахивая флажками и усиливая голоса миниатюрными рупорами, созывали группы испуганных японцев, и со всех ручьями лил пот, поскольку в ангаре царила неимоверная духотища, ведь стояло лето, шум оглушительный — форменный дурдом без предварительного объявления, пока ты с чемоданом все-таки не пробьешься в том направлении, где предполагаешь найти выход, но и снаружи мучения не кончаются, с одной стороны, лишь тогда по-настоящему понимаешь, что значит жара в Афинах в разгар лета, а с другой стороны, таксисты, трое-четверо, не меньше, по-прежнему висели у него на хвосте и знай себе твердили свое, и улыбались, улыбались, и норовили ухватить чемодан, он был неживой, когда ему наконец удалось вырваться из этого бедлама, он сел в поджидавшее у выхода такси и сказал уткнувшемуся в цветной бульварный листок, жующему резинку шоферу со скучающей физиономией, что ему, мол, в гостиницу на перекрестке улиц Эрму и Эола, возле Синтагмы, в ответ тот взглянул, что это за старый хрен подвалил, затем молча кивнул, а он откинулся на сиденье и не смотрел, куда едет таксист, хотя у него при себе заранее начерченный знакомыми греками план улиц, чтобы в такси не слишком облапошили — объяснил в электронном сообщении один афинский знакомый, немного все равно надуют, таков обычай, и ты не придирайся, без этого им жизнь не в жизнь, ну он и не стал придираться, не почему другому, а потому, что силы иссякли и нервы были на пределе, настолько измотали его посадка и то, что последовало за нею, когда свой чемодан он не обнаружил там, где ему надлежало быть, и совершенно случайно, с перепугу принявшись искать пульт информации о потерянном багаже, он наткнулся взглядом на знакомый предмет, одиноко кружащий на транспортере, откуда четыре часа назад разобрали свои вещи пассажиры киевского рейса, затем неприятности продолжились на таможне, где в поисках гашиша злополучный чемодан перерыли вверх дном, и наконец последовал безумный лабиринт зала ожидания, все это действительно могло переполнить чью хочешь чашу терпения, к тому же, никого из вызвавшихся встретить его знакомых не было в зале ожидания, хотя он какое-то время околачивался в бурлящей толпе и лишь потом двинулся прочь, вернее, собирался двинуться, когда на него набросились таксисты, словом, лишь теперь он, вконец измученный, рухнул на заднее сиденье выбранного им самим такси и пялился в окошко на совершенно безлюдный по причине рассветного часа город и какое-то время совсем не следил, куда его везут и сколько нащелкал счетчик, об этом он вспомнил, лишь когда ему не встретилось ни одного из написанных на бумажке названий улиц, и им овладели подозрения, кстати, вполне оправданные, что таксист везет его отнюдь не кратчайшим путем, а посему, как только показания счетчика достигли суммы в евро, более которой знакомые наказывали не платить ни в коем случае, он попытался кое-как объясниться по-английски с таксистом, но тот сперва прикинулся глухим и знай себе сворачивал то вправо, то влево, пока, наконец, вынужденный остановиться на красный свет, не смилостивился и не ткнул пальцем на протянутой ему бумажке в название улицы, по которой они как раз проезжали, а отсюда действительно очень далеко было не только до площади Синтагмы, но и до центра города, и его охватил гнев, он взвился на дыбы, замахал руками, выражая свое недовольство, показывал на свои часы, на название — «площадь Синтагмы» на бумажке, но все понапрасну, таксист флегматично жевал резинку, его ничто не способно было сбить с толку, и ясно было, что не собьет, он ехал туда, куда считал нужным, и успокаивал пассажира, заверяя его, что все будет хорошо, не о чем беспокоиться, все be happy, время от времени повторял он, оборачиваясь назад, в результате у пассажира свело судорогой желудок, когда таксист вдруг затормозил у какого-то весьма оживленного перекрестка, распахнул дверцу и с неожиданным подобием улыбки в уголках рта сделал широкий жест рукой, говоря, вот, мол, вам площадь Синтагмы, разве вы не сюда велели вас везти? — а он сперва протянул ему строго назначенную знакомыми сумму, на что таксист, словно вмиг пробудясь от дремоты, внезапно с криком напустился на него, стал трясти за плечи, так что не прошло и минуты, как их окружила кучка греков, с помощью которых удалось прийти к компромиссу, и спорщики порешили на сумме, вдвое большей против той, что причиталась за проезд, но к тому моменту ему уже осточертела вся эта авантюра, плевать я хотел на ваши Афины, заявил он окружившим его грекам, но те лишь похлопали его по плечу, отлично, мол, все в порядке, пошли с нами, выпьешь чего-нибудь, пить с вами, еще чего не хватало, вырвался он из кольца, разумеется, не подозревая, что окружившие его люди вовсе не собираются обобрать чужестранца, а в знак сочувствия и по случаю выигранной, совершенно безнадежной схватки с таксистом действительно приглашают его обмыть победу и просят успокоиться, таксисты — все они одним миром мазаны, их не переспоришь, и сделки с ними заключать бесполезно, они все равно обдерут тебя как липку, а уж в особенности с утра пораньше, уговаривали его по-гречески, указывая на уличные столики у ближайшего ресторана, откуда они только что поднялись, но он до такой степени струхнул, что мигом подхватил свой чемодан и рванул в хаотическое скопище машин у перекрестка, прямо напролом, не разбирая дороги, поперек движения, что, конечно, было ошибкой, ведь он не только усугубил хаос, что, впрочем, не вызвало ни малейшего переполоха, но определенно подверг себя опасности, а до его сознания даже не дошло, что при переходе на другую сторону в потоке отчаянно сигналящих машин он раза три подверг свою жизнь непосредственному и совершенно излишнему риску, да еще с чемоданом в руках, который, слава Богу, был совсем не тяжелый, но все же препятствовал свободе передвижений, а особенно в дальнейшем планировании оных, поскольку он никак не мог сообразить, что же ему теперь делать, надо бы позвонить знакомым, поинтересоваться, куда они запропастились, и попросить о помощи, но таксист выпотрошил его подчистую, и скудного запаса наличных не хватило бы даже на телефонный звонок, так что он постоял какое-то время на месте, греки из обступившей его компании снова вернулись к своим столикам и теперь вовсе не казались грабителями, посему немного погодя он решил присоединиться к ним и спросить совета, и даже сошел было с тротуара, но его чуть не сбило машиной, и он счел за благо поискать установленный переход, правда, и здесь надо было действовать с оглядкой, так как светофор напротив показывал зеленый свет, но не ясно было, относится ли это к нему, затем, когда через какое-то время выяснилось, что да, тотчас же пришлось уяснить, что зеленый сигнал для перехода — всего лишь теоретическое понятие, а на практике его следует воспринимать как возможность перехода лишь в том случае, покуда твои намерения не противоречат желаниям другой, превосходящей силы, а сила всегда находилась, то грузовик прогрохочет в непосредственной близости от него, то вихрь от промчавшегося мимо автобуса отбросит его назад, то одно, то другое, пока, к счастью, не обнаружились еще желающие перебраться на ту сторону и при очередном переключении светофора на зеленый не предприняли совместный бросок, словом, акция прошла успешно, и он наконец очутился на террасе ресторана среди небрежно и с какой-то благодушной беспечностью потягивавших вино молодых людей, которые дружески приветствовали его, и у каждого на лице было написано, ведь говорили же ему, что, мол, прежде чем что-либо затевать, самое милое дело опрокинуть с ними по стаканчику, спросили, что он желает, пиво или кофе, а может ракию, о-о, нет, воспротивился он, лучше эллиникус кафес, о’кей, пусть будет кофе по-гречески, передали они заказ официанту, и завязалась беседа, греки и правда были молодые, но не слишком, так, тридцать с небольшим, и довольно хорошо говорили по-английски, только со странным произношением, но и его собственное выдавало, что он прибыл не с берегов Альбиона, так что они хорошо понимали друг друга, настолько хорошо, что он вдруг проникся к ним каким-то само собой разумеющимся доверием и, повинуясь внезапному побуждению, выложил им всю свою подноготную, кто он, зачем сюда приехал, что осточертел ему этот мир или сам себе надоел, а может, обрыдло и то, и другое, вот он и надумал отправиться в Афины, где отродясь не бывал, зато всегда мечтал об этом путешествии, стало быть, это с его стороны своего рода прощание, хотя даже ему самому не ясно, с чем он, собственно, прощается, а компания, кивая, выслушала его откровения и наградила их долгим молчанием, потом разговор мало-помалу возобновился, новые приятели перво-наперво взялись всячески отговаривать его от… собственно говоря, от всего, но главным образом от попытки связаться со своими знакомыми, ведь если они даже не встретили его в аэропорту и не явились сюда, как было условлено, к перекрестку на улице Эрму, не позднее девяти часов, а сейчас, как ни крути, девять проехали, стало быть, дело не к спеху, и вообще, пусть остается с ними, коль скоро его сюда забросила судьба, и без сомнения это и будет самый лучший вариант, почему, поинтересовался он, каковы их планы на ближайшее будущее, а-а, планы, переглянулись греки, вопрос явно позабавил их, планов, стало быть, нет как таковых, вернее, разве это не план посидеть здесь, выпить пивка, и с откровенной усмешкой дали понять, что они не из тех, кто живет по плану, сидеть себе, прохлаждаться, вот и весь план, со вчерашнего вечера они только этим и занимаются, и покуда все деньги не выйдут, это и будет план, медленно потягивать пиво и глазеть по сторонам, сказал долговязый парень, представившийся Адонисом, молодые люди были неглупые и симпатичные, но стоило ему пригубить свой кофе по-гречески, у него вдруг возникло чувство, что, если он согласится с ними и все останется, как есть, не видать ему Афин как своих ушей, ведь когда он рассказывал, что прилетел сюда ради того, чтобы познакомиться с Афинами, слова его были встречены красноречивым молчанием, словно ему хотели дать понять, что узнать нечто новое, что угодно, а уж об Афинах в особенности, совершенно пустое дело, а сидящий рядом с ним Иоргос, который, однако, отрекомендовался Джорджем, вроде бы даже развеселился, услышав об этом, надо же, Афины ему подавай, сказал этот Иоргос и помрачнел, знаешь, приятель, что такое Афины, кусок вонючего дерьма, вот что это такое, и отхлебнул из кружки, а в словах парня было столько горечи, что он не решился спросить, почему Иоргос говорит такое, выброшенные на песок рыбы, подумалось ему потом, добродушные, симпатичные бездельники, констатировал он, однако вынужден был признать, что ему становится все уютнее и вольготнее среди них, и всполошился, да ведь это опасно, слишком опасно — просидеть тут все утро, слушая их разговоры о том, что «Guns of Brixton» лучше, чем «Arcade Fire» или «Clash», подолгу молчать вместе с ними, подолгу глазеть по сторонам, наблюдать бешеное движение на площади Синтагмы и примыкающих улиц, смотреть, как бессмысленно, просто уму непостижимо, до чего бессмысленно, носятся туда-сюда машины по этой нестерпимой жаре и в ужасной вони, и все это слишком приятно делать с ними, томительно и притягательно, словно какое-то сладостное бремя, которое тянет тебя вниз — если он сейчас же, немедленно, не стронется с места, в ужасе сказал он себе, тогда он застрянет здесь, и все сложится совсем по-другому, не так, как ему хотелось бы в глубине души, и он неожиданно встал, заявив, что хочет увидеть хотя бы Акрополь, с детских пор заветная мечта всей его жизни хоть раз увидеть Акрополь, и вот теперь, под старость, ага, значит, хотя бы Акрополь, подмигнул ему Адонис, словом, Акрополь, кисло глянул на него Иоргос, впрочем, тебе видней, сказали ему, в конце концов, ты же здесь впервые, тогда почему бы и нет, хотя, по-моему, это чушь несусветная, сказал Иоргос, по-моему, тоже, сказал Адонис, ну да ладно, ступай, коли уж тебе невтерпеж, только послушай, вмешалась одна девушка из компании, ее звали Элой, эту штуковину, она показала на чемодан, незачем таскать с собой, можешь оставить здесь, а если не застанешь нас, обожди, где же, она оглянулась по сторонам, у Маниопулоса, предложил Иоргос, это рядом, совсем близко, так они и поступили, Маниопулос оказался продавцом или кем-то в этом роде в совершенно заброшенной лавчонке на заброшенной улочке позади ресторана, вроде бы там торговали запчастями к компьютеру или чем-то подобным, трудно было определить, во всяком случае, продавец сразу же согласился, унес чемодан куда-то за занавеску и сделал ему знак рукой, что все, мол, в порядке, чемодан можно забрать в любой момент, когда захочется, с тем они и вышли снова на террасу, показали ему дорогу, предложив, несмотря на жару, идти пешком, потому как, во-первых, пока что не так много туристов, а во-вторых, тогда он хотя бы походя увидит и Плаку, старинную часть города, все время туда, показал ему направление Иоргос и подтолкнул к пешеходному переходу, все время в ту сторону, хотя лучше бы, заметили они, оставшись одни, переждать ему несколько часов, собственно говоря, до вечера, ведь сейчас солнце на холме палит нещадно, но он уже перебрался на другую сторону, готовясь углубиться в узкие проулочки Плаки, махнул им на прощанье, они дружелюбно помахали в ответ, и как бы хорошо он ни чувствовал себя с ними, то есть именно поэтому, сейчас он вздохнул с облегчением, наконец-то он на пути к Акрополю, увидеть хотя бы Акрополь, повторял он про себя, вспоминая первые смутные картины, которые хранил в памяти с детства, и радовался, что им не удалось его отговорить, хотя все было как-то расплывчато, неясно, даже в самих этих попытках его отвлечь, и если вдуматься, в том давнем, воображаемом представлении об Акрополе не очень-то просматривались контуры, в них не было четкости, резкости, главным образом из-за масштабов, ведь ему никогда не удавалось представить себе, насколько велик Акрополь, каковы его здания, те же Пропилеи, насколько велик сам Пантеон, в масштабах невозможно разобраться, если вздумаешь по описаниям, чертежам либо фотографиям прикинуть величину этого теменоса, как называли греки священную храмовую территорию Афин, и в этом беда, главная беда, что нельзя с этими масштабами разобраться, мысленно выстроить в голове весь акрополь, каким-то образом все упирается в масштабы, он всегда это чувствовал и сейчас, по дороге туда, думал о том же — он купил сандвич за бешеные деньги, выпил коробку кое-как охлажденной колы за еще более умопомрачительную цену, но его это не волновало, поскольку не волновало ничто, кроме того, что он по жаре все ближе подбирается к Акрополю и вскоре увидит храм Ники, увидит Эрехтейон и, как венец всего увиденного, непревзойденный Пантеон — и вообще: он достигнет вершины Акрополя, ведь этого ему хотелось всегда, и этого хотелось сейчас, на прощание, очень хотелось увидеть то, что видели греки, скажем, 2439 лет назад. Он вошел в квартал Плака со стороны улицы Эола, и действительно навстречу ему попалось всего лишь несколько сот туристов, встречный поток обтекал его, так что, можно сказать, ему повезло, затем некоторое время он продвигался вперед по улице Флесса, в какой-то момент там заблудился и, сбитый с толку, никак не мог сообразить, правильно ли будет продолжить путь по улице Эрехтейона, во всяком случае, зашагал в ту сторону и после переулков Стратоноса и Фразиллона неожиданно очутился на широком, оживленном проспекте Дионисия Ареопагита и одновременно увидел в вышине и Акрополь, правда, он иногда мелькал и прежде, когда в узеньких улочках на краткий миг открывался просвет, но во всей целостности он впервые узрел его сейчас, с этого Дионисия Ареопагита, а это означало: впервые в жизни он близок к цели, после чего все остальное стало неинтересно и неважно, ведь он достиг подножия Акрополя, ну не прекрасно ли это, солнце жгло нещадно, движение на проспекте кошмарное, было, наверное, часов десять-одиннадцать, но точно он не знал, часы его остановились еще в самолете, так как он забыл вовремя сменить батарейку, а теперь уж… ни к чему, подумал он, разве не достаточно того, что я здесь?! — и он знай себе топал по Агоре, но что-то подозрительно мало попадалось ему туристов, и чем дальше, тем меньше, но он не терял присутствия духа, ведь вот же, справа Акрополь, рано или поздно он найдет место подъема, если даже придется обойти вокруг все подножие, он обойдет, и все дела, подбадривал он себя, но больно уж долго тянулась дорога, и удушливой вонью был пропитан воздух, которым приходилось дышать, а шум уличного движения казался невыносимым, и он уже решил было спросить у первого встречного, как пройти, когда вдруг уткнулся в укрепленный плитами известняка зигзагами ведущий вверх серпантин, увидел на вершине длинного подъема какую-то будочку, взобрался с трудом, но будка оказалась кассой, хотя написано на ней было не «тамио», а «АКРОПОЛЬ», что можно было счесть смешным, ведь это все равно, как если бы ведущую кверху дорогу пометили надписью «дромос», хотя всем известно, что это дорога, а наверху находится акрополь, тогда к чему весь этот цирк, вероятно, из-за входной платы, подумал он, и наверное, так оно и было на самом деле, поскольку входную плату взимали, причем, довольно высокую, сперва запросили двенадцать евро, затем, когда он, отчаянно жестикулируя, возмутился, снизили плату до шести, у него наконец-то был билет, он вошел и вскинул взгляд кверху, так вот, значит, это Акрополь, но солнце нестерпимо било в глаза, так что он вынужден был опустить глаза, но все оказалось непросто, потому что, когда он опустил глаза в надежде дать им отдохнуть на каком-нибудь темном пятне дороги, оказалось, что это невозможно, поскольку на дороге вообще не было никаких темных оттенков, каменное покрытие под ногами слепило точно так же, как камень строений вверху, от которых он отвел глаза, сквозь ступни лестницы, беломраморные ступени, не пробиться было ни траве, ни сорнякам, он ковылял вверх, осознавая лишь, что находится у воздвигнутых Мнесиклом Пропилей, главного входа в Акрополь, карабкался к вершине чуть ли не на ощупь, зная, что слева от него должна находиться так называемая Пинакотека, Картинная галерея, а справа оборонительная башня, на верхней площадке которой стоит храм Ники Аптерос с его дивными четырьмя колоннами, но знал чисто умозрительно, видеть ничего не видел, шел вверх без остановки, щуря глаза, и утешался мыслью, ладно, пусть сейчас он ослеплен, но после того, как кончится лестница, он отыщет местечко под деревом или укроется в тени какого-нибудь здания, переведет дух, а потом вернется сюда и как следует рассмотрит Пропилеи, поэтому он брел и брел дальше, однако после Пропилей дорога не только не стала лучше, но положение, можно сказать, ухудшилось, так как вместо почвы все было покрыто известняком, весь теменос был построен на гигантской снежно-белой известняковой скале, и дорожка внутрь бежала среди причудливых обломков известняка по ослепительной известняковой поверхности, стало быть, весь Акрополь, подвел он итог, целиком и полностью стоит на этой голой горе, тот самый Акрополь, подумал он ошарашенно, еще какое-то время не решаясь хорошенько вдуматься, что же означает совершенно голый, что нет здесь ровным счетом ничего, кроме известняковой скалы и прославленных храмов, воздвигнутых на ней из разных сортов светлого мрамора, большей частью пентелийского желтоватого мрамора, он не решался додумать эту мысль до конца, утвердиться в ней, а потому все шел вперед, пытаясь придать векам такое положение, чтобы не рухнуть ничком и в то же время заслонить глаза от палящего солнечного пекла, ведь солнце и впрямь жгло нещадно, хотя его не так уж волновало, что голову, спину, руки, ноги, все тело жжет огнем, это он как-то терпел, зато его совершенно застало врасплох обстоятельство, тяжелые последствия которого он даже не предполагал, это воздействие солнечного света на белый известняк, он не был готов к этому чудовищной мощи сиянию, да и как, спрашивается, быть готовым к этому, если ни один путеводитель, ни одно исследование по истории искусств не считает нужным предостеречь, будьте, мол, осторожны, солнце над Акрополем настолько ярко, что людям со слабыми глазами непременно следует принять защитные меры, а вот он, который, судя по всему, относится к числу людей с чувствительными глазами, никаких мер предосторожности не предпринимал, в результате чего и сейчас не мог предпринять никаких контрмер, так как у него при себе не было ничего, кроме чемодана в руке, а ведь это идея, осенило его вдруг, и, добравшись до святилища Артемиды Бравронии, он уверовал, что чемодан спасет его, какое счастье, что он захватил его с собой, из чего явствует, что от немыслимой усталости, жары и слепящего сияния он был не в себе, ибо лишь когда он прислонился к стене святилища, чтобы открыть чемодан и достать что-нибудь из одежды, до него дошло, что чемодан остался в городе, у парня по имени Маниопулос, а солнце, как назло, в этот момент зависло прямо над головой, ни вблизи, ни поодаль не виднелось ни малейшего тенистого уголка, навеса, выступа кровли, расщелины в стене, лучи света обрушивались на него прямые, как стрела, вертикально и беспрепятственно, тени не было нигде во всем Акрополе, хотя тогда он еще этого не знал, поэтому, за неимением лучшего, извлек из кармана джинсов мятый бумажный носовой платок, развернул его и приставил к глазам, но к несчастью, даже белизна платка раздражала глаза, и тогда он заслонил их ладонями и побрел вперед в надежде, что рано или поздно доберется до какого-нибудь местечка, все равно какого, лишь бы можно было забиться, спрятаться, дать отдохнуть измученным глазам, вот он и шел вперед, все вперед, по Акрополю, о котором мечтал с детских лет и где теперь, как вскоре выяснилось, кроме него, не было ни души, только одна немецкая супружеская пара вдали, у Пантеона, уж эти-то, подумалось ему, подготовились к экскурсии, на обоих тропические шлемы с козырьками, темные очки в пол-лица, на спине рюкзаки, откуда, аккурат в тот момент, когда он взглянул на них, была извлечена литровая бутыль с минералкой, в результате чего он тотчас почувствовал нестерпимую жажду, которую решительно нечем было утолить, поскольку тут — вопреки всем его надеждам — не обнаружилось ни обязательного в туристических местах буфета, ни торговца прохладительными напитками, короче говоря, на Акрополе не было ничего, кроме Акрополя, но к тому времени страдания его достигли предела, а между тем он добрался до места, где некогда была воздвигнута статуя Афины, и взял направление на Эрехтейон, но шел подобно слепцу, нащупывая перед собой дорогу, ибо смотреть вверх или хотя бы на мгновение вскинуть взгляд он был вообще не в состоянии, из глаз текли слезы, но сами глаза пока что не болели, боль обрушилась на него, когда он выплакал все слезы, добравшись до Кариатид Эрехтейона, куда проникнуть — в особенности отсюда, с южной стороны — он, естественно, не мог и не в силах был коснуться их хотя бы взглядом, так как портик вздымался высоко, и Кариатиды были недостижимы, в отчаянии он озирался по сторонам, глаза щипало от боли, на поверхности скалы тут и там валялись огромные куски резного камня, по всей вероятности, следы раскопок, оставленные археологом Дёрпфельдом, часть алтаря Афины, либо еще бог весь чего, во всяком случае, это удалось ему разглядеть за то мгновенье, когда он решился вновь открыть глаза, но тут словно кто-то из богов на краткий миг смилостивился над ним, уведя его к юго-западному фронтону Эрехтейона позади Кариатид, где он заметил дерево, о господи, дерево, и этот слепой поклонник Акрополя тотчас же поспешил к нему, но лишь когда добрался до дерева, прислонился к стволу спиной и попытался открыть глаза, ничего не изменилось, потому как открыть глаза и здесь было невозможно, дерево оказалось маленькой оливой, чахлой, почти совсем засохшей, ствол тонюсенький, ветки наверху хлипкие, с трудом поддерживали прозрачную, как паутина, крону, сквозь которую беспрепятственно проникал свет, и когда он в полном изумлении глянул под ноги и убедился, что веточки эти не отбрасывают даже самой слабой тени, он наконец-то уразумел: то, ради чего он пришел сюда, останется для него невидимым, о-о, с горечью подумал он, ему не только никогда не узнать, каковы масштабы Акрополя, но и самого Акрополя не увидеть, хотя находится он здесь, на Акрополе, — однако боги послали ему в утешение не деревце, а северный фасад Эрехтейона, который к тому времени оказался в тени, и он сломя голову помчался туда, супруги немцы уже обретались там, веселые и оживленные, мужчина как раз вставлял в фотоаппарат новую пленку, а жена уписывала за обе щеки огромный гирос, многослойный сандвич, оба были толстые, чуть не лопались от здоровья, м-да, к этим боги благоволят, тоскливо заметил он про себя, явив тем самым неблагодарность, ведь в конечном счете он добрался до такого места, где все же смог дать передышку измученным болью глазам и даже открыть их, правда, кроме основания колонн древнего Парфенона, отсюда ничего не было видно от так называемого Акрополя, куда он мечтал попасть всю жизнь, ведь он находился к нему спиной, нет, это совершенная несуразица, возмутился он, придя в себя, и никак не желал смириться с поражением, немцы ушли к Парфенону, продолжать фотосъемку, а он остался, понимая, что последует, стоит ему отойти от стен Эрехтейона, дающих слабую тень, наверное, надо бы вздремнуть, подумалось ему, обождать, пока солнце проделает к небе большую часть своего пути и на земле изменятся пропорции света и тени, но он тотчас сообразил, что идея неудачная, ведь все равно без воды долго не выдержать, на это — точнее говоря, и на это — он тоже не рассчитывал, что надо бы прихватить с собой воды, привалившись к стене, он думал о Калликрате и Иктине, которые построили Парфенон, затем о Фидии, который своей величественной статуей Афины из золота и слоновой кости придал смысл всему творению, и, прижавшись спиной к стене, представил себе, будто приближается к Пантеону, более того, предстает перед изумительными колоннами Парфенона, перед совершеннейшей дорическо-ионической колоннадой, и вдумался в суть пространства пронаоса, преддверия святилища, или наоса, главного помещения храма, и осознал, что, когда здесь все это строили, храм еще был территорией веры, местом и центром Панафинейских процессий, он напряг свой пульсирующий мозг, чтобы силой воображения объять, увидеть во всей целостности и таким сохранить для себя, на прощание, прекраснейшее творение западного мира, — а еще он подумал, что, собственно говоря, ему следовало бы плакать, потому что он здесь, но его тут нет, плакать, ибо он достиг того, о чем мечтал, и все же мечта его не осуществилась. Спуск с Акрополя был ужасен, и ужасно было смириться с тем, что из-за такой смехотворной, банальной, будничной мелочи вся его афинская затея обернулась поражением, он, спотыкаясь, ковылял вниз, прикрывая глаза обеими руками, его распирало желание разнести, разбить ногами кассовую будку у выхода, но, конечно, он ничего не разнес, лишь пошатываясь брел вниз по дороге, нещадно палимый солнцем, и наконец достиг оживленной магистрали — проспекта Дионисия Ареопагита, тут он принял решение на сей раз обогнуть Акрополь с другой стороны, правда, на Акрополь ему теперь уже и смотреть не хотелось, хотя здесь, внизу, глаза притерпелись к свету, и состояние его улучшилось настолько, что можно бы и вернуться, двигаясь в том направлении, откуда он сейчас пришел, только было неохота, ему больше ничего не хотелось, его не интересовал Национальный музей, не интересовал храм Зевса, ни театр Диониса, ни Агора, потому как не интересовали сами Афины, а значит, не интересовали и те места по пути, откуда, взглянув наверх, можно было бы увидеть Акрополь, плевать я хотел на этот Акрополь, бездумно брякнул он вслух, но понимал, что это говорит в нем горечь, сожаление оттого, что увиденное оказалось невидимым — так пытался он истолковать вначале то, что с ним приключилось, он искал глубокий символический смысл и нашел его, пожалуй, по праву потерпевшего, чтобы как-то пережить, понять события минувших часов, то есть прощание с мечтою, смысл этот лишь сейчас начал облекаться в его сознании в некие формы, а смотрел он только себе под ноги, и все у него болело, больше всего по-прежнему болели глаза, но и ногам тоже было очень больно, обе пятки оказались стерты, и при каждом шаге приходилось, перемещая тяжесть тела то на правую, то на левую ногу, сперва чуть двигать ступню вперед, чтобы ботинок не касался пятки, да и голова раскалывалась от боли, потому что он был голоден, желудок тоже сводило судорогой, ведь вот уже несколько часов во рту не было ни глотка, он брел по узкому тротуару проспекта Дионисия Ареопагита, который в этом направлении казался еще длиннее, немыслимо, невыносимо длиннее, и упорно не смотрел наверх, поскольку там, наверху, — отныне он называл Акрополь именно так, чтобы даже слова этого не произносить, — уже не осталось ничего, что можно было бы осмотреть завтра или хоть сегодня же вечером, предприняв очередную попытку, ведь он понимал, что понапрасну вернулся бы сюда, Акрополя во всей его реальности ему все равно нипочем не увидать, так как появился он здесь в неудачный день, в неудачное время появился на свет, вообще невесть зачем появился на свет, а стало быть, изначально все и пошло наперекосяк, ему бы следовало знать, чувствовать, что сегодня неподходящий день для каких бы то ни было начинаний, и следующий день тоже неподходящий, ибо нет у него больше дней впереди, как и не было их никогда, ибо нет и не было дня, когда он, в отличие от дня сегодняшнего, успешно мог бы взойти наверх по этому пути, хитроумно выложенному известняком, и зачем он вообще туда сунулся, скривил он рот, к чему было горячку пороть, корил он себя и, понурив голову, совершенно раздавленный, ковылял в растреклятых башмаках, со стертыми в кровь пятками, вкруг подножья Акрополя, и бесконечно много времени понадобилось ему, чтобы обогнуть холм и вернуться на ту же самую улицу, где однажды, ранним утром, он побывал, Стратонос было название улочки, затем он попал и на улицу Эрехтеос, а оттуда, через улицу Аполлона было рукой подать до перекрестка улицы Эрму, — и вот он уже увидел по ту сторону площади своих утренних знакомцев, глазам не мог поверить, но они сидели все там же, почти все, только одной из девушек, Элы, недоставало, насколько можно было разглядеть отсюда, с противоположной стороны, и они тоже заметили его и замахали приветственно руками, его вид явно подействовал на них подобно освежающему глотку средь зноя, ему же сделалось несказанно приятно, что после стольких мучений наверху, мучений совершенно излишних, он смог возвратиться к ним, наверняка это было предначертано где-то, стоило ему увидеть их, и сердце его дрогнуло, в конце концов, что же показалось утром ему таким привлекательным в этой компании, да ведь именно то, что они ничего не делают, ничего не хотят, ну и, пожалуй, их добросердечие, подумал он, глядя на них, и, слегка расчувствовавшись от усталости, помахал рукой им в ответ, выходит, настолько само собой разумеющимся казалось теперь, что есть смысл в том, чтобы подсесть к ним здесь, в Афинах, где компания сразу же приняла его, посидеть с ними, заказать кофе по-гречески и затеряться здесь, в Афинах, зачем хотеть еще чего-то, теперь, после этого ужасного и чертовски смехотворного дня, казалось, нет ничего более смешного, чем вспомнить, до какой степени он сегодня утром был полон желаний, до чего нелепы все эти желания, когда можно бы чувствовать себя куда более счастливым, останься он здесь, с ними, попивай кофеек и наблюдай за сутолокой движения, за тем, как с безумной скоростью проносятся туда-сюда машины, автобусы, грузовики, он чувствовал себя смертельно усталым, и для него больше не стоял вопрос, чем он станет заниматься отныне, сядет со своими новыми приятелями и точно так же, как они, ничего не будет делать, съест чего-нибудь, выпьет, затем последует очередное холодное как лед кофе по-гречески и блаженная, длиною в вечность, расслабленность, он сбросит ботинки и вытянет ноги, после чего расскажет, не скупясь на иронические замечания в собственный адрес, все, что произошло с ним там, наверху, и сам примет участие в общем веселье, и поделом тому идиоту, который заявился в Афины посреди лета и в первый же день, в самое пекло полез на Акрополь и еще удивляется, что он ничего не видел из всего Акрополя, скажет Иоргос под всеобщий хохот, такого и в самом деле иначе, как дураком, не назовешь, совсем необидно добавит Адонис, ежели взбираешься под палящим солнцем на Акрополь и ума не хватает взять с собой темные очки — над этим все посмеются еще какое-то время, мысленно воображал незадачливый искатель приключений, стоя по эту сторону перекрестка, а он, пожалуй, ответит им, что отправился на экскурсию без солнечных очков потому, что Акрополь сквозь темные очки — это вовсе никакой не Акрополь, ему махнули снова, да не тяни резину, дуй к нам поскорее, и он на радостях, что здесь он почти как дома, что новые знакомцы держат его за своего, — не раздумывая шагнул к террасе по ту сторону площади, шагнул прямо в нескончаемый поток машин, и его тотчас сбил, задавил насмерть грузовик, с бешеной скоростью мчавшийся по внешней полосе.
Ласло Краснахоркаи
В сумрачном лесу
Рассказ. Вступление Ю. Гусева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Юрий Гусев
Ласло Краснахоркаи[1]
Ласло Краснахоркаи (р. 1954) обычно упоминают в числе десяти, а то и пяти самых заметных писателей нынешней Венгрии. Известность ему обеспечили несколько нашумевших романов; он — лауреат престижных премий, в том числе премии Кошута. Краснахоркаи, как большинство современных писателей, и не только венгерских, весьма далек от представлений о литературе как об учительнице жизни, но не относится к ней и как к чистой игре. Его проза обращена к действительности, но вся проникнута как бы некоторым удивлением перед феноменом реальности, перед феноменом жизни. Есть тут что-то общее с художественной позицией символизма: и там, у символистов, и здесь, у Краснахоркаи, на первом месте не столько даже попытки проникнуть под покровы бытия (попытки эти заведомо признаются бесплодными), сколько отношение к самому бытию как к тайне, упоение сознанием некоей смутной причастности к тайне — причастности, даваемой поэзией, словом, магией слова.
С этой точки зрения возможность совершить поездку в Монголию и Китай, представившаяся писателю в 1992 г., просто не могла не стать для него подарком судьбы. «Классические» символисты видели тайну вокруг себя, в обыденности, подчас выдумывая, творя ее («фиолетовые руки на эмалевой стене»); Краснахоркаи же лицом к лицу столкнулся с концентрированной, реально существующей непостижимостью, на несколько недель окунулся в нее с головой. Плодом его потрясенности тайной Востока стала книга «Пленник Урги» (1992).
Урга — старое (до 1924 г.) название Улан-Батора. Но писатель употребляет это слово в расширительном смысле, как обозначение Азии, Востока.
Книга эта — вовсе не путевые очерки. Это коллекция эпизодов, где в той или иной форме получает художественное выражение непохожесть, несовместимость европейской и восточной ментальности, европейских и восточных представлений об основных человеческих ценностях: добре и зле, гармонии и дисгармонии и т. д.
Более всего тут, наверное, подошло бы понятие, часто фигурирующее в современной литературной фантастике: параллельные миры. И Европа, и Восток существуют реально, в каких-то сферах соприкасаются, даже взаимодействуют; но взаимопонимания между ними нет и, по-видимому, в обозримое время не будет.
Осознание этого иногда приводит рассказчика в отчаяние, особенно когда он сталкивается с азиатской бюрократией (хотя тут-то несходство, пожалуй, не так уж и велико). Иногда он испытывает нечто вроде тихого катарсиса — например, пытаясь постичь загадку особой восточной красоты; рассказ «Письмо богини» и представляет собой одну из таких попыток: его героиня — актриса китайского театра, в которой изысканность, утонченный артистизм странно (для европейского восприятия) сочетается с некоей кукольной искусственностью. Где-то на очень высоком типологическом уровне этот рассказ можно сравнить со стихами А. Блока о Прекрасной Даме.
Из книги «Пленник Урги» взят и публикуемый здесь рассказ «В сумрачном лесу», рассказ о том, как писатель знакомился с Пекином, пытаясь освоиться с его своеобразием, постичь тайну его величия, в котором дух тысячелетий неразрывно сплетен с современностью.
Название рассказа — цитата из «Божественной комедии» Данте: Краснахоркаи тоже «земную жизнь прошел до половины», когда ему довелось окунуться то ли в ад, то ли в рай Урги. Возможно, название это играет и роль объясняющего эпиграфа: только достигнув определенного уровня жизненной зрелости, можно рискнуть углубиться в «сумрачный лес» чуждого, «параллельного» бытия.
Рассказ этот, пожалуй, самый оптимистичный в книге (хотя он и не помещен в ее финал): рассказчик, пусть интуитивно, даже не пытаясь это сформулировать, лишь передавая в атмосфере своей прозы (создание атмосферы, настроения — одна из самых сильных сторон писательского мастерства Краснахоркаи), что-то постигает в красоте, логике, ментальности великой восточной цивилизации, нащупывает мостики — пока хрупкие, призрачные — к взаимопониманию.
I.
Вкатиться на пекинский Главный вокзал, выбраться из пыльного вагона на перрон, найти в необозримой толпе человека, который послан тебя встречать, потом, доверив ему себя и багаж, отправиться с ним в недавно отстроенный посольский квартал, вселиться там в одну из пустующих пока, а потому сдаваемых в аренду квартир, принять душ, чтобы смыть с себя пыль пустыни Гоби, и, наконец, выйти на балкон и с зажмуренными глазами полной грудью вдохнуть вечерний воздух ранней пекинской осени, а после долго смотреть в темно-синее небо и думать: вот она и началась, моя пекинская история; словом: утверждать подобное — в обход лукавых приемов обращения с материалом, придуманных за столетия существования жанра путевых заметок, — утверждать подобное я могу сейчас с полным основанием, ведь приведенный выше строгий перечень того, что со мной успело тут, в Пекине, произойти, в полной мере отвечает действительности; да что перечень, правдив не только перечень, правдива и очередность событий, которые его составляют, а это значит, что на сей раз я предлагаю вниманию читателя такой письменный документ, в котором, например, если прибытие поезда предшествует высадке из вагона, то можно голову на отсечение дать, что факт прибытия в самом деле предшествовал высадке; словом, все, что смогла выхватить моя память в лихорадочной суете первых часов приезда, по дороге от Главного вокзала до просторных комнат пустой квартиры, от необозримой толпы до теплого душа, — соответствует описанному выше — ну, пожалуй, с одним-единственным, но для меня, конечно же, решающим отличием: действительно выйдя на балкон и действительно подняв глаза на сияющие над Пекином звезды, я вовсе не думал о том, что, дескать, вот она и началась, моя история; не думал я об этом по той простой причине, что дело-то обстояло как раз наоборот: она, моя история, вовсе и не начиналась еще, и пускай приезд мой прошел как положено, пускай я, приняв душ, стоял на балконе с твердой уверенностью, что вот сейчас, отведя взгляд от небосклона, от сияющих звезд на нем, ощущая торжественный подъем в душе, я огляжусь с высоты балкона, и с этого момента, возможно, моя пекинская история и начнется, — но все напрасно, история эта никак не начиналась, ибо я не в силах был отвести взгляд от неба и от звезд. Не могу сказать, что значение этого момента дошло до меня лишь потом, спустя какое-то время после первых смутных подозрений, ничего подобного: я стоял на балконе, под овевающим меня ласковым ветерком, смотрел, как над Пекином сияют звезды, и как-то так вдруг, сразу и целиком, осознал то самое значение момента; скажем, ты сидишь дома, на кухне, и на тебя рухнет потолок, до тебя это дойдет ведь не постепенно, а сразу, в тот самый миг, когда он рухнет, дойдет моментально, хотя ты, возможно, даже успеешь подумать: «Смотри-ка, на меня потолок рухнул»; вот так было и со мной, когда я стоял на балконе; до меня тоже как-то сразу дошло: смотри-ка, это же мне пришлось заехать черт знает куда, добраться аж до сердца Китая, чтобы понять, каковы они (назовем их для начала, чтоб не ломать долго голову: глубинные вопросы, которые вечно бегут впереди тебя); как, опять же, дошло до меня и нечто совсем другое: а надо было тебе забираться аж в сердце Китая, в эту полную неприкаянность, где нет абсолютно ничего, что тебя защищало бы, чтобы признаться себе, что ты достиг дантовского рубежа в своей жизни, — ведь именно это произошло со мной: я смотрел в темно-синий бархат пекинского неба с сияющими на нем звездами, размышлял о том, что подошел к дантовскому рубежу, поражался обескураживающей простоте этого момента и в то же время почти с ужасом сознавал, как эффектно, почти театрально-постановочно это совпало с приездом в Пекин; а потом, в конце, я лишь беспомощно озирался, когда эти, так называемые глубинные вопросы вдруг с треском и грохотом обрушились на меня, как потолок на кухне, и бедный разум мой, взыскующий света и ясности, потерпел полнее фиаско. Мною ведь так и не было решено для себя окончательно: если я ехал сюда не обычным туристом и не затем, чтобы, после приевшейся отечественной кухни, воспринимая Китай как некую кондитерскую, полную изысканных религиозных впечатлений, поискать там себе каких-нибудь леденцов, которые можно будет сосать и смаковать потом, в домашней жизни, — словом, если не за этим, то — зачем?; зато мною было уже решено, что за поисками моими, отодвигавшими решение тяжких проблем в перспективу все более отдаленную и туманную, за вереницей вопросов, которые я ставил и ставил перед миром, есть одна несомненная вещь: то, что вопросы все-таки задавать можно, и именно потому сейчас, в начале — в буквальном смысле этого слова — в начале всего, на меня, едва не сжигая, обрушилась слепящая чистота этих глубинных вопросов, чистота, которая, воссияв над ними подобно солнцу и редуцировав мою, казавшуюся мне такой невероятно, исключительно сложной, сущность до размеров крохотной точки, превратила в ничто и все мои, питающиеся сумраком, а временами прямо-таки тьмой, мучившие меня до сих пор вопросы: превратила их в ничто, показав, что вопросов в широком смысле этого слова вообще не существует, ибо, во-первых, вопросительных конструкций реальность не признает в принципе, ведь в ней, реальности, имеет место лишь поток, то взбухающий, то опадающий, поток равноправных утверждений, а во-вторых (или, может быть, даже во-первых, потому что это нам ближе), любой вопрос есть предпосылка ответа, как любое начало есть предпосылка продолжения, так что спросить что-то и начать что-то суть одно и то же, ведь задать вопрос — то же самое, что начать отвечать на него; а что это, извините меня, за вопрос, который предписан ответом, и поэтому спрашивать что-либо, то есть выяснять что-либо, значит, проявляя негаснущий интерес к чему-либо, устранять саму основу этого интереса, устранять, топя объект интереса, еще даже не получивший названия, в замкнутой капсуле «вопрос — ответ», да к тому же еще и вздыхая облегченно после каждого такого успешно выполненного вопроса — ответа, будто так и должно быть, — словом спрашивать что-либо, означает обрекать себя на неволю, которую мы выбираем как бы во имя свободы; вместе с тем само по себе понимание того, что существует состояние до постановки вопроса, уже есть глубинный вопрос; и тут мы подошли к признанию, которое никак нельзя откладывать дальше: к признанию того, что к этим, так называемым, много раз упоминавшимся глубинным вопросам в общем-то не подходило — уже в тот момент, когда я стоял на балконе — никакое из возможных словесных определений. Да, уже в тот момент, когда я стоял на балконе, не в силах оттуда сдвинуться, мне было абсолютно ясно: даже если я чувствую, что они, глубинные эти вопросы, буквально сметают, сокрушают меня, я не могу, да и никогда не смогу сказать точно, что это за такие глубинные вопросы; ибо если, после долгих, мучительных размышлений, мне удалось бы найти какой-нибудь поэтический образ, определяющий, скажем, природу и скорость решения этих вопросов или их структуру и продуктивность, причем природа их, скорее всего, уподоблена была бы бесформенным страхам, скорость решения — внутренней медлительной текучести недвижного пейзажа, структура — «туману, что в долине клубится», продуктивность — «голоду после пресыщенности, которая была не более чем липким, привязчивым наваждением», — в общем, если бы такого рода вещи и можно было высказать на том основании, что они, пускай уму ничего не дают, но хоть звучат красиво, то определить даже одну-единственную сущностную черту этих глубинных вопросов (например, их направленность) было бы столь же невозможно, как — опять-таки не удержусь от примера — сказать о стремительно метнувшейся в океанские глубины громадной акуле, мол, надо же, и куда это она поплыла, — сказать, сидя на берегу и вглядываясь в колыхание водных масс. Итак, размышляя об этих глубинных вопросах, невозможно было сделать ни единого сколь-либо существенного, серьезного замечания, которое помогло бы хоть как-то в них ориентироваться, невозможно было сказать ничего — точнее, ничего, кроме, может быть, того, что содержание их, не поддающееся называнию, выражению в словах, в языковых единицах, позволяло смутно почувствовать, как кардинально и враждебно противятся они называнию, словесному, языковому выражению, противятся уже одной лишь неопределенностью своих контуров; кроме этого обескураживающего вывода, я в самом деле не мог ничего знать об их сущности; в то же время, однако, ничего не уметь сказать об их сущности и абсолютно ясно представлять себе их сущность — две эти вещи без всякого труда совмещались в моей голове в тот вечер, мой первый вечер в сердце Китая, когда я, стоя на прохладном балконе, смотрел на звездное небо, раскинувшееся над Пекином, а затем покинул балкон и звезды над ним с ощущением, что, в полной мере прочувствовав сущность глубинных вопросов, именно с их помощью упорядочил в себе все то, что мне уже удалось разгадать в исключительном этом событии — встрече с Китаем, — так драматично совпавшем с дантовским рубежом моей жизни.
Речь не о том, что до сего момента я называл этот мир, при всем моем хорошем отношении к нему, размытым, лишенным ясности, тогда как я должен был бы собственное бытие, при всем моем хорошем отношении к себе, считать лишенным ясности; речь о том, чтобы, подводя некоторую черту, пересмотреть и исправить суть опрометчивых выводов, к которым привели меня героические, но обреченные на фиаско исследования, — исправить и заявить: не с Неизвестным я имею дело, а с Непостижимым, — так, без всяких там предисловий, сказал я себе, повторив слова одного большого ученого и без раздумий оперев собственное мироздание на ключевые понятия двойной бухгалтерии, под которой он прятал свою почти юношескую пылкость; таким вот образом вторгался я в простор, в котором неожиданно оказался еще там, на балконе, когда глядел в небо. Итак, Непостижимое вместо Неведомого, повторял я, смакуя эти слова, и, смакуя их, ощущал уже вкус отчаяния, зияющего за ними, — ведь когда, ни о чем не подозревая, я вышел, полчаса назад, на балкон, чтобы смотреть на звезды, я словно… шагнул в другую эпоху; в другую эпоху, когда все прежнее, всю сумятицу встающих передо мной вопросов, всю патетику бесполезных порывов, где после каждого бесполезного порыва все-таки, как компенсация, оставалась притягательность исследуемого, но вечно ускользающего из рук и потому неуловимого объекта, и притягательность эта, именно вследствие неуловимости, была головокружительной, сладостной, неслыханной, — словом, когда на смену прежней эпохе приходит иная, новая, хотя и горькая, эпоха, в которой моему взыскующему духовному ожиданию заранее готов приговор, и он гласит: поиски твои лишены цели, ибо объект их распался, а духовное ожидание лишено смысла, ибо ждать уже нечего… В это время я уже шагал по внутреннему двору к воротам и если и не остановился как вкопанный, то все равно в приговоре этом — то ли он был очень категоричным, то ли немного угнетала его суровость — было что-то такое, что требовало, чтоб я по крайней мере замедлил шаг, чтоб не смирялся так легко и просто ни с громогласностью, ни с чрезмерностью этих, с лету найденных выражений, — так что я в самом деле замедлил шаг, более того, я почти что — на одно-единственное не завершенное движение, отделяющее ходьбу от полной остановки, — задержался на плавном изгибе дороги, проходящей по внутреннему двору посольского квартала, и замедление это стало как бы видимым знаком того, что мне очень, очень необходимо сосредоточиться и что понимание, пришедшее, пока я стоял на балконе, и сообщившее судьбе моей новое направление, я принимаю всерьез, а вместе с тем понимание это, именно потому, что у меня нет соблазна закрыть на него глаза, я хочу немедленно очистить от всяческих преувеличений, которыми чреваты широкие обобщения, порожденные — вообще-то вполне законным в такой ситуации — возбуждением. И прямо там, во внутреннем дворе посольского квартала, едва-едва не замерев как вкопанный, я сказал себе: да, хорошо, я согласен, я склоняюсь к тому, чтобы протрезветь, согласен не питать в дальнейшем иллюзий, будто чаяния и намерения, которые спонтанно возникают в самом моем бытии и которые я, как другие люди, в чьем характере есть такая же, как у меня, стыдливая сдержанность, скромно называю исследовательской пытливостью, — обладают какой-то направленностью, или, попросту говоря, направлением, а у этого направления есть угадываемый центр тяжести, над центром же тяжести парит в невесомости ангел, чей, скажем так, непререкаемый авторитет тактично и ненавязчиво удерживает центр тяжести в одной и той же точке, не позволяя ему ни на йоту отклоняться вбок; точно так же склоняюсь я и к готовности забыть о том, что — если уж развивать это не ахти какое глубокомысленное предположение — мне, в разгаре моих чаяний и намерений, не мешало бы попробовать подойти к этому непререкаемому авторитету поближе, осветить его силой разума, затем, пускай тысячу и тысячу и тысячу раз повторяя одно и то же движение, словно одним-единственным ведром пытаясь вычерпать океан, перенести его, этот спасительный центр тяжести, из неизвестности в знакомую, домашнюю среду …в нашу собственную жаждущую равновесия жизнь. Я сказал себе, что готов пробудиться от этого и подобных ему несчетных, ребяческих, несерьезных, дурацких снов, готов, наконец, отказаться от стремления усмирять не монстров реальности, ощеривших на меня страшные зубы, а сотворенных моим же воображением чучел, готов лишить себя радости, овладевающей мною каждый раз, когда я думаю о неизвестности, загадочности дальних краев, которые воображение мое в избытке наделяет романтикой. Кажется, я сумею свыкнуться с сознанием, сказал я себе, что искомое я не нахожу вовсе не потому, что его не существует, а потому, что я, отныне и навсегда, не способен его увидеть; признаю, немного ускорил я шаг, что задачи — проще, мотивы — понятнее, а предполагаемые тайны, которые мы носим в себе, не столь непостижимы, как мы считаем; но — и это самое-самое главное — я должен свыкнуться с необходимостью склониться перед миропорядком, только что явленным мне, перед миропорядком, увиденным мною с балкона, перед безжалостным миропорядком, который как раз сегодня, в день моего прибытия в Пекин, счел, что настал момент дать мне понять, что я никогда его не пойму и что, если я не удовлетворюсь мудрым смирением и стану стремиться к чему-то большему, выходящему за пределы тихих размышлений о его колдовской, неприступной структуре, то одиночество мое станет окончательным и бесповоротным и я буду не просто приговорен к недостижимости ее смысла, но обречен на пожизненную неизлечимую глупость.
Ибо речь, конечно же, тут шла именно об этом, об изоляции, об одиночестве, признал я, и, как это ни невероятно, только тут я, раб порочной привычки (в которой каюсь себе не чаще чем раз в год), привычки сначала вспыхнуть, а уж затем посмотреть, из-за чего, собственно говоря, пожар, — лишь в этот момент ощутил в себе такую способность (посмотреть, из-за чего пожар) и, честное слово, лишь на этом этапе развития событий успокоился наконец и остыл, впервые, пожалуй, после того, крайне бессистемного и необъективного обзора достопамятных глубинных вопросов и после недавних категоричных выводов насчет Непостижимого, когда уже (ибо я приближался к будке часового, призванного стеречь покой посольских апартаментов) невозможно было откладывать осмысление реально случившегося со мной с того момента, когда я, смыв с себя под душем пыль пустыни Гоби, вышел — чтобы началась моя пекинская история, которая, как я уже несколько раз постарался запечатлеть в своей памяти, так еще и не началась, — в судьбоносную атмосферу балкона.
Справа от открытых ворот я уже видел часового-китайца с торчащим у него над плечом стволом винтовки (часовой находился в некоем промежуточном состоянии, слегка кренясь из парадной стойки “смирно”, видимо, чтобы расслабить затекшие икроножные мышцы), а в то же время я еще способен был (мысленным взором) видеть себя наверху, на балконе, и установил про себя, что началось все это так: я бросил взгляд на стеклянную дверь, выходившую на балкон, и что-то (вероятно, тихо шевелящиеся кроны платанов на огромном дворе) заставило меня подумать, какая чистая, освежающая, по сравнению со спертым воздухом давно не открывавшейся квартиры, прохлада царит, должно быть, снаружи; и, подумав так, открыл дверь, еще с полотенцем на плечах, вышел, потом, немного поколебавшись, подошел к перилам, встал, положив на перила ладони вытянутых рук и, слегка откинувшись назад, зажмурил глаза и глубоко вдохнул свежий воздух, потом действительно поднял взгляд на усыпанный звездами осенний небосвод над Пекином, в то же самое мгновение с изумлением сообразив, что первый раз за многие годы смотрю на небо, да что на небо: первый раз за многие годы поднимаю взгляд вверх. Можно предположить, что, кроме меня, нашлось бы еще несколько миллионов китайцев, глаза которых в этот вечер ослеплены были зрелищем звездного неба (представляете: несколько миллионов пар глаз, с крохотной искоркой света на черном выпуклом зеркальце глазного яблока, — если смотреть сверху, несколько миллионов звездочек вокруг меня; впрочем, бог с ними), — ведь небосвод, с золотыми брызгами на таинственном, синем, постепенно все более темнеющем бархате, сверкал в тот час невероятной, почти чрезмерной красотой. Конечно, я не один, очарованный, видел все это; однако можно наверняка сказать, что не было никого, кто, глядя в небо, видел бы в нем то же, что я: ведь если я и смотрел в него, и если оно влекло меня, и если я был очарован им, и если я словно бы плыл, поднимаясь к нему, то было и еще кое-что: я вдруг осознал, что я не просто отделен от него немыслимым расстоянием, что расстояние это — словно нечто, вмерзшее в лед, словно некий хрустальный путь, ведущий куда-то, но от того края, куда этот путь может меня увести, я отрезан непроходимой преградой, я отторгнут тем краем, я лишен его, лишен, возможно, отныне и навсегда, — вот что пришло мне в голову за какое-то краткое мгновенье, пока я, еще с купальным полотенцем на плечах, стоял, опершись на перила, и, глубоко вдыхая свежий воздух, смотрел на небо. Мне не требовалось время, чтобы это понять: понимание сверкнуло во мне с фантастической, не поддающейся измерению скоростью, и я точно знал, какой мгновенный, какой кардинальный поворот означает оно в моей жизни; да, поворот, но не поворот, который ведет в царство больших вещей: напротив, поворотом этим я навеки изгонялся оттуда, то есть это был такой поворот, который, напоминая о неудачах, не наполняет тебя горечью проигрышей, а замыкает тебя в сфере единого всеобъемлющего поражения, давая понять: тут вообще не было шанса на выигрыш, да и игры вообще не было, и конец фантазиям. Сколь бы изобретательно ни маскировал я таящееся в этом моем ощущении сентиментальное простодушие, я ведь на самом деле всегда думал: к чему-то же предназначали меня, для выполнения какой-то задачи готовили, — и, в состоянии я буду догадаться, что это за задача, или не в состоянии, окажусь я на высоте положения (если она есть, эта задача) или все испорчу, и сам я являюсь ли важным фактором в чьих-то дальних расчетах; и вот теперь мне вдруг пришлось осознать, что ни о какой задаче, ни о каком предназначении речи не было и никогда не будет, и вообще подобный образ мысли, который, чтобы избежать столкновения с фактами, прибегает к военным хитростям, пускает пыль в глаза, и подобная жизнь, которая при этом так называемом образе мысли стремится лишь к быстрому получению удовольствия, — обречены на неизбежное фиаско, как оказался обречен на фиаско и я, едва позволил вещам дойти до всего этого: до пекинского вечера, до сцены на балконе, где посмотреть на небо значило понять, что я никак не связан с небом, где посмотреть вверх уже само по себе означало лишь, что, как и у времени, в котором я живу, у меня тоже прервалась связь с космосом, что я отрезан от мироздания, отторгнут от него, оно отобрано у меня, и отобрано, видимо, окончательно и бесповоротно. Я с грустью оглянулся на военный порядок, царивший в огромном дворе, на безмолвные подъезды бетонных, лишенных каких бы то ни было украшений дипломатических корпусов, на симметрично расположенные пандусы для автомашин, на широкую дорогу в середине, по которой я только что шел, на платаны по обеим ее сторонам — кроны платанов с тихим шелестом чуть колыхались в едва ощутимом веянии вечернего ветра; и когда за спиной у меня, в этом необъятном безлюдье, вдруг откуда-то появились два автомобиля и, блеснув цветными яркими буквами на номерах («F» и «В»), пронеслись мимо меня к воротам, я с той же грустью вспомнил ту, другую, немилосердно долгую дорогу, на которой, сквозь клубящиеся абстракции, во мне наконец обрело ясную форму осознание разрыва моей связи с космосом, осознание, дополнить которое, сделав в нем последние уточнения было совсем нетрудно: нужно было добавить лишь, что я не просто отрезан от мироздания, не просто выключен из него, но сам в этом виноват: ведь я, как бы смирившись подсознательно с отсутствием небесного контакта и не поняв, как достойна жалости эпоха, которая не состоит в контакте с небом, сам себя выключил, сам себя лишил отношений с небом; пускай теперь это доставляет мне боль; поздно, поздно; пускай мне уже хочется все переделать, изменить, начать с начала: сделать это (дошел я наконец до ворот) невозможно.
Часовой был совсем молодой парнишка; винтовка, лежащая у него на плече, даже не дрогнула, сжимаемая рукой в белой перчатке; застыв в неподвижности, выдвинув вперед подбородок и как бы всего себя вложив в эту позу, он, стоя на маленьком деревянном помосте, с довольно испуганным и сердитым лицом принял к сведению, когда я дружелюбно — насколько это возможно было в моем грустном расположении духа — кивнул ему, да еще и произнес, причем дважды: «Цзэньян!», пока перешагивал замаскированную под сток для дождевой воды, а на самом деле сделанную для того, чтобы проезжающие машины на этом месте притормаживали, канавку перед будкой, где находилась невидимая охрана; пройдя мимо будки, я вышел за ворота, чтобы затем, повернув направо, двинуться по Гонжен Тийючан Бейлу туда, где уличное движение становилось более интенсивным. В этом почти непроизвольном кивке, которым мне удалось, вовсе того не желая, привести в замешательство юношу, почти подростка, застывшего в стойке «смирно!» подобно скульптурному воплощению безличного воина, защитника Строя, в этом провинциальном приветствии, в этом «Цзэньян», прозвучавшем, наверное, в моем исполнении очень забавно, во всем этом было — как ни странно: ведь я чувствовал себя обделенным, даже, можно сказать, ограбленным, — было и некоторое ощущение освобожденности, было такое чувство, будто я, прошагав по длинной и широкой дороге между посольскими корпусами и миновав невидимую в своей будке охрану, а также юного часового, которого я смутил своим приветствием, и, выйдя за ворота, вышел не только за ворота, не только из сумятицы распирающих мою бедную голову мыслей, одолевавших меня во внутреннем дворе посольского квартала, в мирное течение Гонжен Тийючан, но и выбрался из загнанности в успокоенность, из непроглядного лабиринта фантазий и иллюзий в горестную прозрачность очевидности, словом, из запутанности в простоту — в состояние облегченности от того, что больше разгадывать нечего, ибо все тут уже разгадано, что нечего больше исследовать, ибо тут всему есть объяснение, что мне больше незачем мучить себя вопросом, для чего я, вместе с эпохой моей, предназначен; ибо, пока я шел до ворот, выяснилось: и я, и вся эпоха моя как бы забыты, не имеют никакого значения для обитателей бескрайнего простора, увиденного мною с балкона, для восприятия ими прошлого и для их планов на будущее.
Я не поднял глаз, даже на прощанье, на звездное небо над головой; и, уж коли мы заговорили о таких вещах, позволю себе, шутки ради, добавить, что не очень, как мне помнится, озаботился я и живущими во мне моральными законами, когда, остановившись на минутку на тротуаре, вынул из кармана куртки плоскую фляжку с дешевым виски, которое приобрел еще в московском аэропорту, в беспошлинном закутке, и, в расчете на то, что сумею захмелеть достаточно быстро, приложился к горлышку, чтобы затем продолжить путь по улице Гонжен Тийючан, в прежнем направлении, туда, где движение было более интенсивным. Все теперь виделось ясным, все казалось простым, виски было хорошим, даже очень хорошим, люди же, обходившие меня на тротуаре, пока я стоял, подняв фляжку ко рту, мирными и терпеливыми, и, пожалуй, именно эта, даже наверняка именно эта, предпринятая мною вовсе не шутки ради, попытка быстро захмелеть, обещающая быстрый успех, ну и еще бескрайнее терпение вокруг привели меня к выводу: сколь легко усмотрел я, на прямой линии внутреннего двора между балконом и часовым с мальчишеским лицом, дантовский рубеж, достигнутый мною («… в сумрачном лесу…»), столь же трудно мне осознать следствия, вытекающие из этого рубежного состояния, и прежде всего то, что я отрешен не только от сфер небесных, но в некотором смысле и от земных; например, от возможности ориентироваться в системе городского транспорта. Но нет, не только хмель и терпение, не только они в этом повинны: ведь была еще прохладная чистота воздуха, и был аромат листвы, только-только свободно вздохнувшей, освободившись из-под ига пыли, приносимой сюда из пустыни Гоби, аромат, который, смешавшись с вечерним благоуханием празднично расцвеченных проспектов и площадей, волшебными волнами наплывал на тебя; и было еще какое-то поэтичное излучение надежности, которое исходило от сводов древесных крон, вздымавшихся, на всю ширину улицы Гонжен Тийючан, над потоками автомашин, велосипедов и пешеходов, образуя отдельные анфилады над автомашинами, отдельно над морем велосипедов и отдельно над пешеходами; и был еще велорикша, которого я неожиданно увидел рядом: низко склонившись над рулем, он катил свою тележку с провисшей внизу блестящей цепью, сразу открыв мне еще одну дорогу, дорогу в прошлое; и был еще первый увиденный мною дракон из красных, желтых, зеленых и синих неоновых трубок на парадном фронтоне ресторана; и ведь еще были люди: в большинстве своем — пекинцы, до сих пор как один одетые в серо-стальные кители фасона Мао и плоские башмаки с суконным верхом, и все они, или, во всяком случае, почти все, плотным потоком (вскоре мне стало казаться: все десять миллионов шагают почти что в ногу…) двигались в ту же сторону, что и я, по направлению к «более интенсивному движению»; я бы мог продолжать и продолжать перечисление бессчетных феноменов, которые, все до единого, мешали мне проникнуться сознанием того, что когда я, пару минут назад, вышел, миновав часового, из ворот посольского квартала на улицу Гонжен Тийючан, то оказался вовсе не на свободе, а в каком-то лабиринте, откуда, как я понял пару недель спустя, мне никогда уже больше не выбраться.
Попав в этот лабиринт, я тут же в нем потерялся, хотя ни на секунду не думал о том, что вот я куда-то забрел или где-то потерялся; скажу больше: по мере того как убавлялось виски в плоской фляжке, я в своем легком хмельном состоянии ощущал все больший подъем, а потому все возрастала моя уверенность в себе, причем, как ни странно, более всего как раз уверенность относительно того, где я нахожусь. Я подошел к первому перекрестку и остановился у одного из переходов, в густеющей при красном свете, редеющей при зеленом толпе, чтобы попытаться понять — если уж я не счел нужным собрать предварительно какую-то информацию касательно такого рода практических ситуаций, — какое транспортное средство целесообразнее всего выбрать, если ты (в смысле — я), в первый свой вечер в бывшей северной столице китайской империи и после того, как нежданно обретенное, на одном из балконов посольского городка, понимание сущности мироздания едва не уничтожило тебя (в смысле — меня), ты (в смысле — я), двигаясь в направлении и с целью, конкретно не обозначенных, однако не признавая правомочности каких бы то ни было обходных путей, самым что ни на есть непосредственным образом (как, слегка пошатнувшись, сформулировал я в скопившейся у перехода толпе) попытаться понять суть Пекина. Я продолжал твердо (в духовном, а не физическом смысле слова) стоять на месте, порой прикладываясь к плоской фляжке; на протяжении нескольких минут, поскольку я не обнаружил вокруг ни одного средства общественного транспорта, достижения мои сводились к тому, что, найдя надежное место у бровки тротуара, я не позволял увлечь себя ни в одном из двух противоположных направлений; затем упорство мое было вознаграждено: слева возник серый, весь латаный-перелатаный автобус и, даже не подумав затормозить (да и ничего похожего на остановку поблизости не было), умчался и исчез из поля моего зрения среди сигналящих машин и половодья велосипедов.
Итак: автобусом! — сделал я решительный вывод из увиденного, чувствуя, что теперь остается только выбрать направление, а дальше все пойдет как по маслу.
Тут мне вспомнилось (нельзя не заметить, вспомнилось в самый подходящий момент), что сказал человек, встречавший меня на вокзале и привезший потом сюда: он сказал, что наш квартал, а понимал он это в том смысле, что его и мой квартал, — словом, новый посольский квартал лежит недалеко от сердца Пекина, немного, улыбнулся тот человек, к северо-востоку от него, само же пульсирующее сердце это находится почти в геометрическом центре города, в чем я и сам убедился, бегло изучив за время пути через пустыню карту Пекина. Так что у меня уже имелось два факта, с помощью которых определить направление казалось проще пареной репы; я сказал про себя: если я нахожусь на северо-востоке от пульсирующего сердца, тогда единственное возможное направление — юго-запад, а юго-запад, естественно, находится в той стороне, куда стремится вся эта необозримая масса людей; я нацелился на точку, которая располагалась на противоположной стороне улицы, и, увидев зеленый сигнал, двинулся было к ней по пешеходному переходу. Это был необдуманный шаг; и на то, насколько он был необдуманным, сразу же обратили мое внимание появившиеся слева три легковушки, один грузовик и сотни три велосипедистов; сообразив, что зеленый сигнал здесь — скорее лишь что-то вроде указания на теоретическую возможность перехода, или, лучше сказать, такой сигнал, при котором переход в полной мере свободен, если этому не препятствуют иные обстоятельства, — словом, сообразив все это, я дождался следующего зеленого сигнала и, как только он зажегся, раза четыре, если я правильно помню, подвергнув риску свою жизнь, перебрался-таки на другую сторону, потом таким же манером одолел еще один переход; однако, оказавшись наконец в намеченном изначально пункте, я не обнаружил и признака автобусной остановки ни там, где я предполагал, ни позади, в той части перекрестка, которая теперь находилась от меня слева.
Все-таки автобусная остановка быть должна, твердо сказал я себе и, подозревая, что не вижу ее только из-за поражающих воображение масштабов перекрестка, сначала пошел вперед, туда, где мог находиться край этой площади, затем, догадавшись, спустя двести-триста метров, что, хотя я давно уже покинул площадь, но никакой остановки, связанной с площадью, уже не будет, подумал: почему бы мне не пройти в этом направлении немного вперед, до следующей остановки; ведь возвращаться назад абсолютно не имело никакого смысла, если же идти прямо, то рано или поздно я все равно попаду на автобус, да и, в конце концов, прогуляться, осмотреться вокруг, особенно сейчас, когда я, вместо груза, который давил на меня до сих пор, груза многократно поминавшегося рубежа моей жизни, я ощущаю уже лишь чистый факт этого рубежа, а вместе с ним чудесную раскрепощенность легкого опьянения, — в общем, окончательно решил я, такая прогулка не может не доставить мне радость. Что говорить, прогулка точно доставила бы мне радость, если бы не тот факт, что я прошагал, если верно оцениваю расстояние, по крайней мере три километра; к тому же я испытывал все возрастающее разочарование и прогулка не радовала меня, не говоря уж о том, что и окрестности становились все более серыми, вымершими, — или нет, сказать «вымершие» это все-таки слишком: машин и велосипедных потоков тут было еще много, правда, куда-то подевались пешеходы, и через несколько сотен метров я вынужден был уже констатировать, что вокруг — почти никого, что я почти один, почти как перст, бреду по тротуару вдоль бесконечного ряда серых, лишенных всяких знаков различия панельных домов, да и направление, в которых я двигаюсь, если в общем и целом остается прежним, то в деталях все более теряет определенность. Да, я прошагал около трех километров, питая надежду, что где-нибудь возле дороги вот-вот замаячит табличка, обозначающая остановку автобуса; да, не менее трех километров, в этом я уверен, — и тут вдруг услышал подозрительное гудение в том направлении, откуда я шел, — и вскоре он действительно прибыл, тот облезлый, неуклюжий автобус, который я заметил за несколько километров отсюда, и автобус этот был набит до отказа. Растерянно и вопросительно я помахал невидимому водителю, но автобус, словно бы с демонстративно высокомерным выражением, прогромыхал мимо; я побежал было за ним, потом замедлил бег, остановился и долго смотрел, как он, блеснув на прощанье табличкой с номером 44, кривовато висящей на заднем стекле, исчезает вдали. Как ни был я ошеломлен тем, мягко говоря, странным фактом, что расстояние между остановками тут составляет, без преувеличения, несколько кварталов, изменить это было не в моей власти, и я утешал себя тем, чем мог, то есть тем, что я хотя бы узнал номер автобуса, на котором собираюсь ехать; грех отрицать, это в самом деле было очень полезное сведение: когда я, проделав еще один, последний мучительный переход, наконец действительно смог прислониться к столбу с табличкой остановки, потом сел на бровку тротуара, вытянув пылающие ноги, и вынул из кармана карту (фляжку вынимать уже не было смысла, она давно опустела), и только теперь мне удалось, насколько это вообще могло удаться в слабом свете уличного фонаря, определить, где я сейчас приблизительно нахожусь и куда приблизительно может увезти меня отсюда 44-й, если он, конечно, придет.
Так что после изучения карты у меня сложился какой-то план; но потом приехал автобус, и на нем было написано: 403-й, и с тем все мои планы тут же лопнули и рассыпались в пух и прах.
Найти решение нежданной загадки я в тот момент, вставая с тротуара, пытался сразу в трех накладывающихся друг на друга вариантах.
Во-первых, или 403-й идет не по своему маршруту, или я нахожусь не на улице Чаоянмэнь Бейдайи, хотя в последнем я был уверен, поскольку по дороге несколько раз видел таблички с названием улицы; во-вторых, я или неправильно прочитал номер на том автобусе, что так подло промчался недавно у меня под носом, и 44-й ходит не здесь, или он ходит здесь, но я так наклюкался, что непонятно, кто видел только что автобус номер 44; и, наконец, в-третьих: или карта, которую я держу в руках, никуда не годится, и тогда все мои дальнейшие усилия напрасны, все равно я потеряюсь в Пекине, или же все вокруг в полном порядке: и карта у меня правильная, и улица эта — Чаоянмэнь, и 44-й автобус здесь ходит, а 403-й сюда просто по какой-то своей причине случайно заехал.
Однако как бы там ни было, времени на размышления, на взвешивание аргументов и контраргументов у меня не оставалось: автобус затормозил и остановился, задние двери с грохотом распахнулись, я вспрыгнул на ступеньку — и в тот же миг оказался лицом к лицу с новыми трудностями, такими трудностями, рядом с которыми не обозначенное на моей карте… как бы это сказать… совпадение маршрутов есть всего лишь цветочки и которые, не прошло и мгновения, показали мне, что до сих пор можно было валять дурака даже с горящими (горящими, впрочем, отнюдь не на шутку) ступнями и с мучениями одиночных скитаний, но с этого момента, протрезвел я сразу во всех смыслах слова, ситуация становится куда как серьезной.
403-й внутри выглядел точь-в-точь так, как можно было догадываться, глядя на него снаружи: все, что когда-то было стянуто в нем винтами, висело, болталось, стучало, шаткие сиденья скрипели, жестяная крыша тряслась, оконные стекла и двери звенели и гремели, а мы, спрессованные в единую массу пассажиры, дружно кренились и клонились влево-вправо, вперед-назад, ведя бесконечную борьбу за клочок места на ближайшей алюминиевой стойке, за которую, если борьба венчалась успехом, можно было уцепиться. Возле задних дверей, где находился и я, протискиваясь по ступенькам все выше, чтобы наконец более или менее твердо встать на ровную поверхность и чтобы вся масса пассажиров не падала на меня на каждом вираже, — словом, совсем недалеко от себя, в уголке, отгороженном металлическим поручнем, за металлическим откидным столиком, я обнаружил кондукторшу, миловидную молодую женщину, которая равнодушно смотрела, как подпрыгивают стопки билетов на столике, а в выдвижных ящичках дергаются перетянутые резинкой пачки бумажных денег и звенит, трясясь, разнообразная мелочь: вдруг возьмет и выпрыгнет на каком-нибудь, особенно лихом вираже. Впрочем, нет, она следила не за билетами и не за кассой: она смотрела на меня, как смотрели — нет, глазели — на меня притиснутые ко мне пассажиры, на меня, неожиданно появившегося среди них европейца, который в первые минуты явно понятия не имел, что он тут должен делать, а главное, как; хотя ясно было, что все только и ждут, чтобы это выяснилось. Меня окружали сплошь любопытные лица, сплошь удивленные, устремленные на меня глаза, сплошь выражающие упорный интерес, неподвижные взгляды, и, пожалуй, именно это явное, почти по-детски напряженное ожидание помогло мне сразу принять решение; и тогда я — отказавшись от искушения и дальше чувствовать себя беспомощным и одиноким в этом чуждом мне универсуме — протянул развернутую карту соседу, сделал знак, чтобы он передал ее дальше, кондукторше, затем, вытянув руку над головами, несколько раз ткнул на карте в центр Пекина и с улыбкой произнес: «totheHeartoftheCity»[2].
Эффект был поразительным.
После слов «totheHeartoftheCity», моментально, словно по мановению волшебной палочки, изменилось не только выражение лица кондукторши, изменилась сама атмосфера в автобусе: люди, посветлев лицами, с явным облегчением улыбнулись друг другу, а затем обратили ко мне приветливые, теплые, дружелюбные взгляды, словно я каждому из них по отдельности сообщил, что именно к его сердцу намерен добраться за четыре мао — именно столько взяла, демонстративно подняв над головой две бумажки по два мао, кондукторша из посланной ей пригоршни купюр, а затем и сама с блестящими глазами и с доброжелательным выражением отправила мне два крохотных билетика и проводила взглядом плывущую ко мне в вытянутых с готовностью руках сдачу. Карта, которую, поскольку она стала вдруг чем-то вроде реликвии, никто не взял на себя смелость сложить, после прибытия билетиков и бумажных денег тоже поплыла ко мне над головами; затем последовал короткий, но эмоциональный обмен мнениями, в котором участвовала не только кондукторша и ее непосредственное окружение: свои реплики, причем весьма страстные, вставляли и некоторые пассажиры даже из отдаленных уголков автобуса. После чего, под одобрительный согласный ропот притиснутых ко мне соседей, один из них, напоминающий мандарина, причем, удивительным образом, не мандарина вообще, а императора Пу И, мужчина средних лет, со всеми оттенками доброжелательства, любезности и желания помочь в голосе, время от времени тыча пальцем в середину (и без того уже вытертую) все еще развернутой карты, принялся что-то объяснять мне, на что я, когда мне удалось уловить хотя бы одно слово в лавине обрушившихся на меня китайских слов, уверенно кивнул и повторил это слово: «Тяньаньмэнь», после чего лицо моего соседа еще более засветилось, и тогда еще более загорелись, заулыбались лица других пассажиров и миловидное личико кондукторши; мы и дальше тряслись, валились друг на друга, влево и вправо (разве что повторяли время от времени: Тяньаньмэнь), и автобус упорно стремился вперед по теперь уже совершенно неведомому мне маршруту к цели, выбранной для меня моим временным окружением.
II.
Здесь, в этот момент решилась не только судьба этой моей незадачливо начавшейся экскурсии, но и вся моя пекинская история, а именно то обстоятельство, что, начиная с этого первого вечера — который, чтобы уж ни у кого не оставалось вопросов, завершился успешным осмотром площади Тяньаньмэнь и отчаянно, сумасшедше дорогим возвращением домой на такси, — все свое время в сердце Китая, или, правильнее сказать, все свое время, которое оставалось на знакомство с сердцем Китая, я, начиная с этого вечера, проводил в автобусах. Уже на следующий день я познакомился с маршрутами Чананя, первым и четвертым; затем, на третий день, в хаосе, царившем в окрестностях Главного вокзала, открыл терминал сотенных номеров, после чего экспериментировал то с одним, то с другим необычным маршрутом, например с двадцатым, который проходит по самым серым, невзрачным кварталам, но в одном месте минует, проезжая всего метрах в ста от него, один из самых удивительных по красоте даоистских храмов Северного Китая (из автобуса, правда, его не было видно, но ведь знать, что он так близко, — тоже кое-что); словом, я ездил и ездил, ездил неустанно, все ближе и ближе подбираясь к постижению случайности и неисповедимости, к тайнам системы выбора мест для остановок, цен, расписания отправлений, методов преодоления трудностей посадки и так далее. Одного мне не удалось достичь в этих неустанных поездках: будучи отлученным от небесной ориентации и став одержимым ориентацией земной, разобраться в (на первый взгляд простой, как пареная репа) прямоугольной системе улиц Пекина.
А ведь я, кажется, сделал для этого все; с картой мы, можно сказать, сроднились, а сам я стал едва ли не постоянной достопримечательностью нескольких автобусных маршрутов, — еще бы, на меня трудно было не обратить внимания, когда я, согнувшись в три погибели перед низенькими, рассчитанными на китайцев окнами в трясущемся и подпрыгивающем автобусе, вертел головой, пытаясь прочитать хоть какие-нибудь, и так-то с трудом читаемые, названия улиц; но, странствуя между изумительными красотами Запретного города и храма Неба, озера Бэйхай и Императорской Академии, привыкая к их почти уже нечеловеческим масштабам, я обнаружил, что день идет за днем, а для меня ничего не меняется, я по-прежнему не могу увидеть структуру города, просто не способен представить себе город в целом, чтобы передвигаться в нем целенаправленно и осмысленно, а потому все остается как было, и каждый маршрут остается точно таким же непредсказуемым, как в первый раз, и цель каждого моего путешествия точно так же выбирают за меня, глядя на протянутую им карту, мои случайные попутчики, когда я к ним обращаюсь, и я точно так же чувствую всегда и всюду их заботливое присутствие рядом с собой, точно так же лишь благодаря их доброжелательности не теряюсь, не пропадаю в джунглях Пекина, как и в свой первый вечер, когда я сел на 403-й и поехал к площади Тяньаньмэнь.
Наступил и пятый, и шестой, и седьмой вечер, но все старания мои, все усилия оказывались совершенно бесплодными; пускай в сознание мое, поражая волшебной красотой, врезался то один, то другой новый уголок Поднебесной империи, — домой я возвращался совершенно раздавленный, с едким беспокойством в душе, то есть каждый божий вечер я входил в достопамятные ворота посольского городка (кстати, каждый раз убеждаясь, что юношу часового, что стоял здесь на посту в первый вечер, я так с тех пор и не видел) с ощущением, что продолжать это нет никакого смысла. Я чувствовал себя человеком, который смирился с тем, что есть, смирился с тем, что он напрасно находится в нем, в этом городе, напрасно пытается из автобуса уловить суть Пекина: ту, несомненно, существующую, но скрытую от него систему, которая действительно объединяет в одно целое Запретный город с храмом Неба, Люличан — с Императорской Академией, Академию — со Старой обсерваторией, ту — опять-таки с Запретным городом, — и которую ему не дано никогда постичь.
И все же утром восьмого дня я опять принял решение не складывать руки, а попытать счастья и с трехсотыми номерами.
Я уже знал, что по так называемому третьему кольцу мне нужно доехать до университета, но понятия не имел, какой из трехсотых маршрутов я там выберу, так что решение за меня опять принял случай, и спустя добрый час после того, как я вышел из дома, я оказался на 332-м автобусе; итак, все решила случайность в образе торговавшей пирожками с мясом пожилой женщины, которой я тоже сунул под нос карту, дескать, хочу попасть к Западному нагорью, и она втолкнула меня в 332-й маршрут, причем «втолкнула» следует понимать буквально: если бы не ее помощь, то в отчаянной схватке у дверей автобуса я совершенно точно остался бы среди побежденных. А так я попал на довольно хорошее место: в хвосте машины, притиснутый к заднему стеклу, я ехал одним из утренних рейсов 332-го маршрута — и одним из первых пришел в себя, когда, сойдя на конечной остановке, огляделся и принял к сведению, что мои собственные намерения и поспешившая мне на помощь, в образе торговки пирожками, случайность на сей раз вполне совпали: я стоял у Восточных ворот Летнего дворца, там, куда и хотел попасть; я тут же двинулся по берегу неземной красоты озера, среди цветов лотоса, по аллее, потом по знаменитой крытой галерее, потом вернулся назад и, наконец, поднялся по бесчисленным ступеням наверх, на самую высокую точку с обзорной террасой, находящейся на крыше четырехэтажного павильона, носящего название «Аромат Будды», откуда открывается изумительный вид. Но тому, что открылось моим глазам, я все же не мог в полной мере отдаться, ибо все время ломал голову над тем (и никак не мог мысли свои направить в другом направлении), почему на карте моей все выглядит так, будто я, поехав этим маршрутом, покинул пределы Пекина, в то время как автобус все время ехал, трясясь и дребезжа, среди домов, по обжитой территории; а раз так, то куда направляются маршруты, которые я обнаружил здесь, на широкой площади перед Восточными воротами, и которые в какой-то момент поворачивают в направлении, противоположном Пекину? Вопрос этот настолько меня взволновал, что, завершив свою прогулку, я, как вы сами можете догадаться, сел не на 332-й, а на отправляющийся в эту минут 302-й; сесть на него было относительно легко: то ли потому, что время было еще раннее, предобеденное, то ли потому, что место, куда он шел, не притягивало столь многочисленных посетителей.
Мы долго карабкались куда-то вверх, по узкой, извилистой дороге и, не прошло тридцати-сорока минут, прибыли на конечную остановку. Автобус остановился на главной площади крохотной деревушки; о том, где я, собственно, нахожусь, мне удалось догадаться лишь спустя некоторое время, когда я двинулся вверх по тропе между убогими глинобитными хижинами. В одном месте, почувствовав, что проголодался, я купил что-то вроде лепешки, а рядом с продавцом лепешек, в грязной витрине деревянного киоска, увидел три открытки, на обратной стороне которых, когда я их рассмотрел, был напечатан один и тот же текст, из которого и выяснилось, что я попал на ближний к Пекину отрог Западного нагорья, на Ароматную гору; чуть позже, когда я двинулся дальше, оставив позади глинобитные хижины и продавцов лепешек, я смог убедиться в том, что в самом деле там нахожусь: я уже видел краснеющие листья знаменитых скумпий, крутую тропу, ведущую к Вершине, отпугивающей злых духов, и слышал те самые колокольчики, что висят на семиярусной пагоде и действительно позванивают от дуновения ветра. Но самым прекрасным в этом поэтически утонченном пейзаже было хорошо известное строение, замечательное творение эпохи Юань, храм Лазурных Облаков на восточном склоне, с его мраморными башенками, белеющими среди густых крон. Я сразу же двинулся туда и вскоре вошел в ворота храма; полюбовавшись Залом Будды грядущих времен, я вошел во двор Главных зданий и направился было дальше, вверх, где должен был находиться центр этого великолепного ансамбля, пагода Алмазного Трона, расположенная в самой высокой части храма Лазурных Облаков, — но тут в стороне, рядом с бассейном, был еще один вход; я бросил взгляд на табличку над ним: какая-то копия ханчжоуского храма, с трудом разобрал я надпись; ну что ж, подумал я, загляну, хоть и копия, а того стоит наверняка.
Перед входом как раз фотографировали ребенка; ему велели раздвинуть руки, он послушался и стоял некоторое время так, с нелепо расставленными руками, ожидая, когда они закончат; я смотрел на это с недоумением; фотоаппарат, наконец, щелкнул, ребенок отошел от ворот, семья, кланяясь, благодарила меня за терпение и предлагала проходить вперед; немного поупиравшись, я вошел в боковую дверь, чтобы, как я планировал, бросить хотя бы взгляд на эту ханчжоускую копию.
В жизни я не был еще столь сильно ошеломлен. В жизни ничто еще не обрушивалось на меня столь неожиданно.
Внутри — я узнал их в одно мгновение! — сидели, тесно притиснутые друг к другу, как это бывает с нами, простыми людьми, в автобусе, — целых пятьсот лоханей[3]; пятьсот неподвижных лоханей под защитой витринных стекол, и каждый лохань вырезан из дерева и позолочен.
В громадном внутреннем пространстве храма, под тяжелыми, выкрашенными в красный цвет подпорками, царила, особенно для того, кто попал туда сразу с улицы, почти полная темнота; окна, маленькие и узкие, были прорезаны в стенах где-то под самым потолком, да и на них, изнутри, укреплены были защитные деревянные решетки, так что даже несколько минут спустя, когда глаза уже немного привыкли к скудному освещению, невозможно было видеть ничего кроме того, что здесь стоит густой полумрак; полумрак, в котором дневной свет, процеженный сквозь решетки, призван был не выявлять, не подчеркивать и без того едва брезжащие облики святых, но, наоборот, прятать их, беречь, дабы что-нибудь грубое, резкое (будь то хоть яркий свет) не нанесло урон их тонкой, хрупкой структуре.
Придя в себя от первого потрясения, я медленно двинулся вдоль двойного ряда витрин, позволяя, чтобы они вели меня вперед, они, эти коридоры, образованные витринами, ибо сам я был не способен решить, куда мне идти; я шел, шел даже не вперед, а все глубже и глубже по разветвляющимся коридорам, прочь от не поддающихся описанию, уничтожающе всепонимающих и всеотвергающих, но все же бесконечно смиренных взглядов лоханей, и когда мне приходило в голову что-то, что я знал о них, то это «что-то» тут же и выходило из головы, тем более что знал я о них немного: знал, что это — земные мудрецы, причисленные к лику святых, и что во времена Желтого императора они установили всемирный порядок и закрепили пространство и время, чтобы Земля и Небо не поменялись местами, то есть чтобы люди избавились от постоянного страха и все оставалось там, где ему назначено быть; в общем, все это тут же и вылетело у меня из головы, словно никакого, ну никакого значения не имело, что я обо всем этом знаю; ведь значение имело лишь то, переводил я взгляд с одного существа на другое во все более запутывавшейся системе коридоров, что известно им обо мне, о человеке, который сейчас стоит перед ними и смотрит в их лица, увлекающие за собой, выражающие в одно и то же время прощение и презрение, отстраненную святость и снисходящую на меня ласку. Но к этому моменту меня уже занимала мысль о том, что я все время теряю ориентацию в этих коридорах: я никак не мог определить, где в данный момент нахожусь, так как не способен был удержать в голове ориентиры этого пространства, а точнее, тот единственный ориентир, с которым мог бы соотнести себя, то есть выход, найти который, как выяснилось, было столь же трудно, сколь легко уже после первого поворота потерять из виду путь, ведущий назад. Я начал предпринимать всякого рода попытки — вдруг удастся — и, зафиксировав в голове идею выхода, снова и снова пытался выйти к нему среди сонмов лоханей, но усилия мои оказывались тщетными, уже после третьего поворота я опять не знал, почему я все время сбиваюсь, идя вперед ли, назад ли, с нужного направления. И теперь я уже ломал голову, почему храм построен как лабиринт, и я больше не смотрел на лоханей, с опущенной головой шагая между их шеренгами; но все было напрасно: через несколько шагов, едва я начинал ориентироваться в этом лабиринте, общая картина вдруг рассыпалась. Снаружи, наверное, уже смеркалось, а я все шел, все преследовал с опущенной головой этот образ; как вдруг, в один прекрасный момент, меня поразила мысль: ведь тут, собственно, все коридоры расположены друг к другу под прямым углом.
Здесь каждый коридор тоже отходит под прямым углом от другого, сверкнуло у меня в голове, почти вызвав боль, — и здесь тоже, дошло до меня, прямоугольная структура коридоров непостижима, как улицы Пекина. Я хожу в том же самом лабиринте, думал я, выйдя, наконец, из дверей храма, в том же пространстве со скрытым для меня смыслом; и я уже не стал взбираться к Алмазному Трону, а двинулся вниз, в деревню, прошел по улочке — действительно, уже опускались сумерки, — к площади, где стоял еще, на мое счастье, последний автобус, и сел в него; видно было, что основная масса гуляющих, экскурсантов уже схлынула: в автобусе даже были свободные места; по той же узкой, извилистой улочке мы спустились к Летнему дворцу, а оттуда, на 332-м, я пересек третье кольцо и добрался до дома.
Стоял ясный, теплый, ласковый вечер; по Гонжен Тийючан Бейлу, под кронами раскидистых платанов, гуляли парочки. Обходя их, я добрался до ворот посольского квартала, горько думая про себя, что на самом деле все обстоит не так, как в сказке: Земля и Небо вовсе не разделены, это лишь я отделен и от Земли, и от Неба, и от Богов, и от знания обрядов, посредством которых мог бы вызвать их, ибо не знаю ни единого движения, совершив которое, мог бы направиться к ним; я ничего не знаю: не знаю, как к ним обратиться, не знаю, как обратиться ко всему этому величественному царству, я — немой, абсолютно немой и опять погруженный в эти печальные мысли — перешагнул канавку, которая служила для торможения машин перед невидимой охраной, и снова… и тут вдруг замер, ибо лицо часового на маленьком помосте рядом с воротами показалось мне знакомым… и я снова почувствовал себя беспомощным.
Это был тот самый паренек-часовой, которого я не видел с первого вечера; я даже сделал шаг назад, чтобы убедиться, действительно ли это он; да, это в самом деле был он. Я кивнул ему, на всякий случай улыбнулся, потом — ведь кто его знает, может, за такую фамильярность он должен меня застрелить на месте, — не экспериментируя больше с кивками, двинулся в ворота.
Но тут что-то остановило меня: это была ответная улыбка, на которую я ни в малой степени не надеялся. Парнишка-часовой улыбнулся мне, словно старому знакомому: улыбнулся так, чтобы никто этого не увидел, но вполне доброжелательно и весело.
[1] ї Krasznahorkai László, 1992
ї Ю. Гусев. Перевод, вступление 2007
[2] К сердцу города (англ.).
[3] Лохáнь — в буддийской мифологии человек, достигший наивысшего духовного развития (Прим. перев.).
Следующий материал
Затерявшийся в Индиях
Рассказ
«Горький», 18+
О проекте Контакты Нам помогают Подписаться на рассылку
(C) Горький Медиа. Сетевое издание «Горький» зарегистрировано в Роскомнадзоре 30 июня 2017 г. Свидетельство о регистрации Эл № ФС77—70221
Юридическая информация
Ласло Краснахоркаи
В сумрачном лесу
Рассказ. Вступление Ю. Гусева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Юрий Гусев
Ласло Краснахоркаи[1]
Ласло Краснахоркаи (р. 1954) обычно упоминают в числе десяти, а то и пяти самых заметных писателей нынешней Венгрии. Известность ему обеспечили несколько нашумевших романов; он — лауреат престижных премий, в том числе премии Кошута. Краснахоркаи, как большинство современных писателей, и не только венгерских, весьма далек от представлений о литературе как об учительнице жизни, но не относится к ней и как к чистой игре. Его проза обращена к действительности, но вся проникнута как бы некоторым удивлением перед феноменом реальности, перед феноменом жизни. Есть тут что-то общее с художественной позицией символизма: и там, у символистов, и здесь, у Краснахоркаи, на первом месте не столько даже попытки проникнуть под покровы бытия (попытки эти заведомо признаются бесплодными), сколько отношение к самому бытию как к тайне, упоение сознанием некоей смутной причастности к тайне — причастности, даваемой поэзией, словом, магией слова.
С этой точки зрения возможность совершить поездку в Монголию и Китай, представившаяся писателю в 1992 г., просто не могла не стать для него подарком судьбы. «Классические» символисты видели тайну вокруг себя, в обыденности, подчас выдумывая, творя ее («фиолетовые руки на эмалевой стене»); Краснахоркаи же лицом к лицу столкнулся с концентрированной, реально существующей непостижимостью, на несколько недель окунулся в нее с головой. Плодом его потрясенности тайной Востока стала книга «Пленник Урги» (1992).
Урга — старое (до 1924 г.) название Улан-Батора. Но писатель употребляет это слово в расширительном смысле, как обозначение Азии, Востока.
Книга эта — вовсе не путевые очерки. Это коллекция эпизодов, где в той или иной форме получает художественное выражение непохожесть, несовместимость европейской и восточной ментальности, европейских и восточных представлений об основных человеческих ценностях: добре и зле, гармонии и дисгармонии и т. д.
Более всего тут, наверное, подошло бы понятие, часто фигурирующее в современной литературной фантастике: параллельные миры. И Европа, и Восток существуют реально, в каких-то сферах соприкасаются, даже взаимодействуют; но взаимопонимания между ними нет и, по-видимому, в обозримое время не будет.
Осознание этого иногда приводит рассказчика в отчаяние, особенно когда он сталкивается с азиатской бюрократией (хотя тут-то несходство, пожалуй, не так уж и велико). Иногда он испытывает нечто вроде тихого катарсиса — например, пытаясь постичь загадку особой восточной красоты; рассказ «Письмо богини» и представляет собой одну из таких попыток: его героиня — актриса китайского театра, в которой изысканность, утонченный артистизм странно (для европейского восприятия) сочетается с некоей кукольной искусственностью. Где-то на очень высоком типологическом уровне этот рассказ можно сравнить со стихами А. Блока о Прекрасной Даме.
Из книги «Пленник Урги» взят и публикуемый здесь рассказ «В сумрачном лесу», рассказ о том, как писатель знакомился с Пекином, пытаясь освоиться с его своеобразием, постичь тайну его величия, в котором дух тысячелетий неразрывно сплетен с современностью.
Название рассказа — цитата из «Божественной комедии» Данте: Краснахоркаи тоже «земную жизнь прошел до половины», когда ему довелось окунуться то ли в ад, то ли в рай Урги. Возможно, название это играет и роль объясняющего эпиграфа: только достигнув определенного уровня жизненной зрелости, можно рискнуть углубиться в «сумрачный лес» чуждого, «параллельного» бытия.
Рассказ этот, пожалуй, самый оптимистичный в книге (хотя он и не помещен в ее финал): рассказчик, пусть интуитивно, даже не пытаясь это сформулировать, лишь передавая в атмосфере своей прозы (создание атмосферы, настроения — одна из самых сильных сторон писательского мастерства Краснахоркаи), что-то постигает в красоте, логике, ментальности великой восточной цивилизации, нащупывает мостики — пока хрупкие, призрачные — к взаимопониманию.
I.
Вкатиться на пекинский Главный вокзал, выбраться из пыльного вагона на перрон, найти в необозримой толпе человека, который послан тебя встречать, потом, доверив ему себя и багаж, отправиться с ним в недавно отстроенный посольский квартал, вселиться там в одну из пустующих пока, а потому сдаваемых в аренду квартир, принять душ, чтобы смыть с себя пыль пустыни Гоби, и, наконец, выйти на балкон и с зажмуренными глазами полной грудью вдохнуть вечерний воздух ранней пекинской осени, а после долго смотреть в темно-синее небо и думать: вот она и началась, моя пекинская история; словом: утверждать подобное — в обход лукавых приемов обращения с материалом, придуманных за столетия существования жанра путевых заметок, — утверждать подобное я могу сейчас с полным основанием, ведь приведенный выше строгий перечень того, что со мной успело тут, в Пекине, произойти, в полной мере отвечает действительности; да что перечень, правдив не только перечень, правдива и очередность событий, которые его составляют, а это значит, что на сей раз я предлагаю вниманию читателя такой письменный документ, в котором, например, если прибытие поезда предшествует высадке из вагона, то можно голову на отсечение дать, что факт прибытия в самом деле предшествовал высадке; словом, все, что смогла выхватить моя память в лихорадочной суете первых часов приезда, по дороге от Главного вокзала до просторных комнат пустой квартиры, от необозримой толпы до теплого душа, — соответствует описанному выше — ну, пожалуй, с одним-единственным, но для меня, конечно же, решающим отличием: действительно выйдя на балкон и действительно подняв глаза на сияющие над Пекином звезды, я вовсе не думал о том, что, дескать, вот она и началась, моя история; не думал я об этом по той простой причине, что дело-то обстояло как раз наоборот: она, моя история, вовсе и не начиналась еще, и пускай приезд мой прошел как положено, пускай я, приняв душ, стоял на балконе с твердой уверенностью, что вот сейчас, отведя взгляд от небосклона, от сияющих звезд на нем, ощущая торжественный подъем в душе, я огляжусь с высоты балкона, и с этого момента, возможно, моя пекинская история и начнется, — но все напрасно, история эта никак не начиналась, ибо я не в силах был отвести взгляд от неба и от звезд. Не могу сказать, что значение этого момента дошло до меня лишь потом, спустя какое-то время после первых смутных подозрений, ничего подобного: я стоял на балконе, под овевающим меня ласковым ветерком, смотрел, как над Пекином сияют звезды, и как-то так вдруг, сразу и целиком, осознал то самое значение момента; скажем, ты сидишь дома, на кухне, и на тебя рухнет потолок, до тебя это дойдет ведь не постепенно, а сразу, в тот самый миг, когда он рухнет, дойдет моментально, хотя ты, возможно, даже успеешь подумать: «Смотри-ка, на меня потолок рухнул»; вот так было и со мной, когда я стоял на балконе; до меня тоже как-то сразу дошло: смотри-ка, это же мне пришлось заехать черт знает куда, добраться аж до сердца Китая, чтобы понять, каковы они (назовем их для начала, чтоб не ломать долго голову: глубинные вопросы, которые вечно бегут впереди тебя); как, опять же, дошло до меня и нечто совсем другое: а надо было тебе забираться аж в сердце Китая, в эту полную неприкаянность, где нет абсолютно ничего, что тебя защищало бы, чтобы признаться себе, что ты достиг дантовского рубежа в своей жизни, — ведь именно это произошло со мной: я смотрел в темно-синий бархат пекинского неба с сияющими на нем звездами, размышлял о том, что подошел к дантовскому рубежу, поражался обескураживающей простоте этого момента и в то же время почти с ужасом сознавал, как эффектно, почти театрально-постановочно это совпало с приездом в Пекин; а потом, в конце, я лишь беспомощно озирался, когда эти, так называемые глубинные вопросы вдруг с треском и грохотом обрушились на меня, как потолок на кухне, и бедный разум мой, взыскующий света и ясности, потерпел полнее фиаско. Мною ведь так и не было решено для себя окончательно: если я ехал сюда не обычным туристом и не затем, чтобы, после приевшейся отечественной кухни, воспринимая Китай как некую кондитерскую, полную изысканных религиозных впечатлений, поискать там себе каких-нибудь леденцов, которые можно будет сосать и смаковать потом, в домашней жизни, — словом, если не за этим, то — зачем?; зато мною было уже решено, что за поисками моими, отодвигавшими решение тяжких проблем в перспективу все более отдаленную и туманную, за вереницей вопросов, которые я ставил и ставил перед миром, есть одна несомненная вещь: то, что вопросы все-таки задавать можно, и именно потому сейчас, в начале — в буквальном смысле этого слова — в начале всего, на меня, едва не сжигая, обрушилась слепящая чистота этих глубинных вопросов, чистота, которая, воссияв над ними подобно солнцу и редуцировав мою, казавшуюся мне такой невероятно, исключительно сложной, сущность до размеров крохотной точки, превратила в ничто и все мои, питающиеся сумраком, а временами прямо-таки тьмой, мучившие меня до сих пор вопросы: превратила их в ничто, показав, что вопросов в широком смысле этого слова вообще не существует, ибо, во-первых, вопросительных конструкций реальность не признает в принципе, ведь в ней, реальности, имеет место лишь поток, то взбухающий, то опадающий, поток равноправных утверждений, а во-вторых (или, может быть, даже во-первых, потому что это нам ближе), любой вопрос есть предпосылка ответа, как любое начало есть предпосылка продолжения, так что спросить что-то и начать что-то суть одно и то же, ведь задать вопрос — то же самое, что начать отвечать на него; а что это, извините меня, за вопрос, который предписан ответом, и поэтому спрашивать что-либо, то есть выяснять что-либо, значит, проявляя негаснущий интерес к чему-либо, устранять саму основу этого интереса, устранять, топя объект интереса, еще даже не получивший названия, в замкнутой капсуле «вопрос — ответ», да к тому же еще и вздыхая облегченно после каждого такого успешно выполненного вопроса — ответа, будто так и должно быть, — словом спрашивать что-либо, означает обрекать себя на неволю, которую мы выбираем как бы во имя свободы; вместе с тем само по себе понимание того, что существует состояние до постановки вопроса, уже есть глубинный вопрос; и тут мы подошли к признанию, которое никак нельзя откладывать дальше: к признанию того, что к этим, так называемым, много раз упоминавшимся глубинным вопросам в общем-то не подходило — уже в тот момент, когда я стоял на балконе — никакое из возможных словесных определений. Да, уже в тот момент, когда я стоял на балконе, не в силах оттуда сдвинуться, мне было абсолютно ясно: даже если я чувствую, что они, глубинные эти вопросы, буквально сметают, сокрушают меня, я не могу, да и никогда не смогу сказать точно, что это за такие глубинные вопросы; ибо если, после долгих, мучительных размышлений, мне удалось бы найти какой-нибудь поэтический образ, определяющий, скажем, природу и скорость решения этих вопросов или их структуру и продуктивность, причем природа их, скорее всего, уподоблена была бы бесформенным страхам, скорость решения — внутренней медлительной текучести недвижного пейзажа, структура — «туману, что в долине клубится», продуктивность — «голоду после пресыщенности, которая была не более чем липким, привязчивым наваждением», — в общем, если бы такого рода вещи и можно было высказать на том основании, что они, пускай уму ничего не дают, но хоть звучат красиво, то определить даже одну-единственную сущностную черту этих глубинных вопросов (например, их направленность) было бы столь же невозможно, как — опять-таки не удержусь от примера — сказать о стремительно метнувшейся в океанские глубины громадной акуле, мол, надо же, и куда это она поплыла, — сказать, сидя на берегу и вглядываясь в колыхание водных масс. Итак, размышляя об этих глубинных вопросах, невозможно было сделать ни единого сколь-либо существенного, серьезного замечания, которое помогло бы хоть как-то в них ориентироваться, невозможно было сказать ничего — точнее, ничего, кроме, может быть, того, что содержание их, не поддающееся называнию, выражению в словах, в языковых единицах, позволяло смутно почувствовать, как кардинально и враждебно противятся они называнию, словесному, языковому выражению, противятся уже одной лишь неопределенностью своих контуров; кроме этого обескураживающего вывода, я в самом деле не мог ничего знать об их сущности; в то же время, однако, ничего не уметь сказать об их сущности и абсолютно ясно представлять себе их сущность — две эти вещи без всякого труда совмещались в моей голове в тот вечер, мой первый вечер в сердце Китая, когда я, стоя на прохладном балконе, смотрел на звездное небо, раскинувшееся над Пекином, а затем покинул балкон и звезды над ним с ощущением, что, в полной мере прочувствовав сущность глубинных вопросов, именно с их помощью упорядочил в себе все то, что мне уже удалось разгадать в исключительном этом событии — встрече с Китаем, — так драматично совпавшем с дантовским рубежом моей жизни.
Речь не о том, что до сего момента я называл этот мир, при всем моем хорошем отношении к нему, размытым, лишенным ясности, тогда как я должен был бы собственное бытие, при всем моем хорошем отношении к себе, считать лишенным ясности; речь о том, чтобы, подводя некоторую черту, пересмотреть и исправить суть опрометчивых выводов, к которым привели меня героические, но обреченные на фиаско исследования, — исправить и заявить: не с Неизвестным я имею дело, а с Непостижимым, — так, без всяких там предисловий, сказал я себе, повторив слова одного большого ученого и без раздумий оперев собственное мироздание на ключевые понятия двойной бухгалтерии, под которой он прятал свою почти юношескую пылкость; таким вот образом вторгался я в простор, в котором неожиданно оказался еще там, на балконе, когда глядел в небо. Итак, Непостижимое вместо Неведомого, повторял я, смакуя эти слова, и, смакуя их, ощущал уже вкус отчаяния, зияющего за ними, — ведь когда, ни о чем не подозревая, я вышел, полчаса назад, на балкон, чтобы смотреть на звезды, я словно… шагнул в другую эпоху; в другую эпоху, когда все прежнее, всю сумятицу встающих передо мной вопросов, всю патетику бесполезных порывов, где после каждого бесполезного порыва все-таки, как компенсация, оставалась притягательность исследуемого, но вечно ускользающего из рук и потому неуловимого объекта, и притягательность эта, именно вследствие неуловимости, была головокружительной, сладостной, неслыханной, — словом, когда на смену прежней эпохе приходит иная, новая, хотя и горькая, эпоха, в которой моему взыскующему духовному ожиданию заранее готов приговор, и он гласит: поиски твои лишены цели, ибо объект их распался, а духовное ожидание лишено смысла, ибо ждать уже нечего… В это время я уже шагал по внутреннему двору к воротам и если и не остановился как вкопанный, то все равно в приговоре этом — то ли он был очень категоричным, то ли немного угнетала его суровость — было что-то такое, что требовало, чтоб я по крайней мере замедлил шаг, чтоб не смирялся так легко и просто ни с громогласностью, ни с чрезмерностью этих, с лету найденных выражений, — так что я в самом деле замедлил шаг, более того, я почти что — на одно-единственное не завершенное движение, отделяющее ходьбу от полной остановки, — задержался на плавном изгибе дороги, проходящей по внутреннему двору посольского квартала, и замедление это стало как бы видимым знаком того, что мне очень, очень необходимо сосредоточиться и что понимание, пришедшее, пока я стоял на балконе, и сообщившее судьбе моей новое направление, я принимаю всерьез, а вместе с тем понимание это, именно потому, что у меня нет соблазна закрыть на него глаза, я хочу немедленно очистить от всяческих преувеличений, которыми чреваты широкие обобщения, порожденные — вообще-то вполне законным в такой ситуации — возбуждением. И прямо там, во внутреннем дворе посольского квартала, едва-едва не замерев как вкопанный, я сказал себе: да, хорошо, я согласен, я склоняюсь к тому, чтобы протрезветь, согласен не питать в дальнейшем иллюзий, будто чаяния и намерения, которые спонтанно возникают в самом моем бытии и которые я, как другие люди, в чьем характере есть такая же, как у меня, стыдливая сдержанность, скромно называю исследовательской пытливостью, — обладают какой-то направленностью, или, попросту говоря, направлением, а у этого направления есть угадываемый центр тяжести, над центром же тяжести парит в невесомости ангел, чей, скажем так, непререкаемый авторитет тактично и ненавязчиво удерживает центр тяжести в одной и той же точке, не позволяя ему ни на йоту отклоняться вбок; точно так же склоняюсь я и к готовности забыть о том, что — если уж развивать это не ахти какое глубокомысленное предположение — мне, в разгаре моих чаяний и намерений, не мешало бы попробовать подойти к этому непререкаемому авторитету поближе, осветить его силой разума, затем, пускай тысячу и тысячу и тысячу раз повторяя одно и то же движение, словно одним-единственным ведром пытаясь вычерпать океан, перенести его, этот спасительный центр тяжести, из неизвестности в знакомую, домашнюю среду …в нашу собственную жаждущую равновесия жизнь. Я сказал себе, что готов пробудиться от этого и подобных ему несчетных, ребяческих, несерьезных, дурацких снов, готов, наконец, отказаться от стремления усмирять не монстров реальности, ощеривших на меня страшные зубы, а сотворенных моим же воображением чучел, готов лишить себя радости, овладевающей мною каждый раз, когда я думаю о неизвестности, загадочности дальних краев, которые воображение мое в избытке наделяет романтикой. Кажется, я сумею свыкнуться с сознанием, сказал я себе, что искомое я не нахожу вовсе не потому, что его не существует, а потому, что я, отныне и навсегда, не способен его увидеть; признаю, немного ускорил я шаг, что задачи — проще, мотивы — понятнее, а предполагаемые тайны, которые мы носим в себе, не столь непостижимы, как мы считаем; но — и это самое-самое главное — я должен свыкнуться с необходимостью склониться перед миропорядком, только что явленным мне, перед миропорядком, увиденным мною с балкона, перед безжалостным миропорядком, который как раз сегодня, в день моего прибытия в Пекин, счел, что настал момент дать мне понять, что я никогда его не пойму и что, если я не удовлетворюсь мудрым смирением и стану стремиться к чему-то большему, выходящему за пределы тихих размышлений о его колдовской, неприступной структуре, то одиночество мое станет окончательным и бесповоротным и я буду не просто приговорен к недостижимости ее смысла, но обречен на пожизненную неизлечимую глупость.