Набираю морскую воду в ладони, сложенные, будто для милостыни. Втягиваю носом и выпускаю через рот. Вода превращается в пену. Она пузырями идет изо рта, как у бешеной собаки. Сморкаюсь, чтобы вышвырнуть из себя болезнь, напрягая пазухи. Нет облегчения. Лишь сильнее ноет лоб, только резче пульсируют виски.
Надо возвращаться. Он ждет. Нельзя оставлять его одного. И себя нельзя. Иду к нему по плоским булыжникам вдоль берега Черного моря, не обращая внимания на брызги волн, разбивающихся о камни и падающих веером сверху. Точь-в‑точь как фонтаны на городской площади.
Вижу сначала сизый дым, потом — костер. Рядом недвижно сидит мальчик, одетый в оранжевый комбинезон. В нем он похож на спасательный буй. Машу мальчику рукой, словно отец сыну на линейке 1 сентября. Выдавливаю улыбку. Она стоит боли. Ему это нужно.
Подхожу к костру. Достаю из красного пакета бутылку с газированной водой, колбасу в пленке, йогурт. Все вскрытое, начатое. Говорю мальчику:
— Ешь.
— Не буду.
— Ты должен есть, иначе умрешь.
— Я и так умру.
— Хорошо, тогда я съем йогурт и буду жить сам.
— Нет, — мальчик забирает красно-желтый пластик, — мы должны быть вместе.
Он принюхивается, как щенок. Ест, запрокинув банку с йогуртом.
Отхожу в сторону, пытаюсь высморкаться. Ощущение, словно качаешь насосом шину; только вместо шины собственная голова. Сгустки бурого гноя с кровью падают на выбеленные камни. Мальчик отрывается от йогурта:
— Тебе нужны лекарства.
— Знаю, но не сейчас.
Мальчик облизывает крышку от йогурта, говорит:
— Холодно. Идем домой.
От слова «домой» боль усиливается.
— Позже. Дыши морским воздухом. Это полезно для здоровья.
Он хмурится:
— Для чего мне здоровье?
— Чтобы жить. Ешь. А я проверю местность.
Хватаясь рукой за камни, поднимаюсь на уступ. За ним начинается пустошь, поросшая колючим кустарником и серо-зеленой полынью, испещренная шрамами канав, заваленная строительным мусором. Крымский пейзаж. Еще дальше — остовы строений. Там никого нет, даже таких, как мы.
Голова кружится, взлетает и падает, словно подпрыгивает на батуте, отделенная от тела. Как в школе (мы называли это состояние «вертолет»), когда напьешься пива и ложишься спать, пока родители не видят, но лежать не можешь — мутит. Разводы перед глазами, будто масляные круги на воде. И пульсация в огненных висках, бешеная пульсация. Нужны лекарства. Но они, если повезет, будут только завтра.
А пока — повторять позитивные установки, аффирмации, из книги Луизы Хей. Ее — большое красное сердце на мягкой синей обложке — подарил мне сосед по палате, грустный толстяк с сальным лицом.
Согласно Хей, метафизическая причина насморка — обиды. Надо простить — давно пора — жену, мальчика, себя, жизнь. «Я прощаю себя и всех людей. Я люблю и одобряю себя». Слова бегут белыми буквами — так учили запоминать в школе — на черном экране сознания. Говорю вслух, резко, словно проклятия. Возвращаюсь.
Мальчик пьет газировку. У нее едкий — можно подавать сигналы с берега — зеленый цвет. На песочной куче крестом выложены голыши. Из песка торчит ветка.
— Что это?
— Мой храм.
— Надо идти домой.
Складывая остатки продуктов в пакет, задеваю кучу. Ветка падает. Футболю голыши носком рваной кроссовки. Один улетает в море, плюхает. Повторяю:
— Идем.
Не двигается. Едва слышно, заикаясь, как всегда, когда нервничает, шепчет:
— Т‑т‑ты разрушил мой храм.
Его левая щека дергается. Глаза влажные. Кулаки сжаты. Вот-вот ударит.
— Надо идти! — стараюсь говорить уверенно, но звуки слабые, шипяще-свистящие.
— З‑з‑зачем ты разрушил мой храм?
— Прости, я не знал, что это твой храм. Нам правда надо идти. Скоро они будут здесь.
— Поэтому я и построил свой храм.
— Это поможет?
— Поможет, — уперто говорит он, и кулаки разжимаются, глаза блестят. — Пообещай мне, что больше мой храм не разрушат.
Никогда я не видел его таким сконцентрированным, серьезным.
— Обещаю.
— Честно?
— Честно. Обещаю.
Он улыбается:
— Тогда идем. Я построю новый храм.
По камням мы поднимаемся на уступ и молча бредем к нашему дому.
Его основа — обгоревший строительный вагончик. Он облеплен клеенкой, брезентом, линолеумом. Рядом чернеет пепелище костра. Есть еще умывальник с пробитой раковиной. Мы живем как короли. Короли из трущоб.
Открываю дверь вагончика. Мальчик спрашивает:
— Мы будем обедать?
— Ты только что ел.
— Хочу еще.
— Нам надо экономить продукты.
Молчит, опускает голову, всхлипывает. Не понимает, что еды осталось на два-три дня. Но ему надо есть. От этого никуда не деться. Он и так стал похож на фабричного цыпленка: худой, бледно-синий, с торчащими костями.
— Хорошо, — треплю его по жидким соломенным волосам, — мы пообедаем.
— Честно, честно?
— Конечно. Тебя устроит суп?
Он кивает головой так сильно, что, кажется, она вот-вот отделится от шеи.
— Отдохни, а я приготовлю суп, — захожу в вагончик. На полу, застеленном кусками линолеума и лохмотьями, свалены полосатые матрасы с торчащим желтым поролоном.
— Я не устал, — надувается.
— Тогда пошли готовить вместе.
Уже привык к его переменам настроения, но сейчас они невыносимы. Сейчас время ожидания, а значит, время тревоги, беспокойства. Из-под валуна, поросшего липким зеленым мхом, достаю полиэтиленовый пакет с картофелем.
— Чисти картошку.
— А ты? — говорит мальчик.
— Я разожгу костер.
Деревянные с серой спички, бумажные со свинцом газеты. Поджигаю, приношу из вагончика хворост, кормлю зачавшееся пламя. На алюминиевой кастрюле — толстый слой копоти. Суп будет из отстоянной морской воды. Пресной почти не осталось. Только чтобы пить.
— Опять суп из морской воды? — морщится мальчик.
— Что значит опять? В последний раз он был из нормальной воды.
— Я не хочу суп из морской воды.
— Ты же хотел есть. Мы договорились.
— Т‑т‑ты не говорил, что он будет из морской воды, — он опускает руки. Сморщившаяся картошка падает на землю.
— А что ты, черт возьми, хочешь?!
Ударом ноги переворачиваю кастрюлю. Земля, как собака, лакает воду. Я ору, доводя себя до исступления, размахивая руками, будто каратист на показательных выступлениях. Голову простреливает резкая боль. Падаю рядом с перевернутой кастрюлей.
Мальчик плачет, закрыв лицо руками. Я лежу, обхватив руками голову, шепчу:
— Не реви, не реви…
Он должен перестать плакать. Видит же, что мне плохо. Но он плачет. Нет сил, чтобы встать. Подползаю к нему на коленях, хватаю за руки, ору:
— Посмотри на меня! Посмотри на меня!
— Н‑н‑не х‑х‑хочу.
— И я не хочу! Не хочу жрать этот суп! Не хочу спать на этих матрасах! Не хочу жить в этом вагончике! Но другого у нас нет! Понимаешь? Мы должны жить с этим!
— З‑з‑зачем?
— Мы люди… а они должны жить.
На глазах — слезы. Потому что понимаю: нет — да и не было никогда, но сейчас это особенно ясно — того, ради чего стоит жить. И понимание хуже боли.
Мальчик отнимает руки от лица, просит:
— Н‑н‑не плачь, пожалуйста. Я понял. Только не плачь.
В его взгляде решимость. Будто он говорит о храме. Она успокаивает лучше всякой аффирмации. Пытаюсь в знак примирения улыбнуться. Выходит ухмылка, перекошенная, как разбитая артритом старуха.
— Давай делать суп.
Мальчик кидается к костру. Чистит картошку ножом с оплавленной рукояткой. Я встаю. Развожу костер. Набираю воду, ставлю кастрюлю на костер. Кидаю в нее гнилую луковицу, очистки морковки, горсть фасоли. Мальчик суетливо протягивает картошку.
Суп пахнет, как морская капуста в жестяных банках из детства. Мама брала их в столовой на улице Большая Морская. Едим его с сухарями. Опускаем их в варево и ждем, когда размокнут. Они очень нравятся мальчику. К супу он не притрагивается.
Едим в тишине. После бесцельно сидим, наблюдая за пламенем костра. Мальчик молчит. Голова сползает к коленям. Наконец, замирает. Костлявые плечи двигаются в такт дыханию. Уснул.
Отношу его на руках в вагончик, укладываю на матрасы, накрываю тряпьем. Стою, глядя на него. Возвращаюсь к костру, чтобы привести мысли в порядок, собрать их, как заботливый пастух нерадивую отару. Слушаю ветер, пронзающий пустоту между камнями. Только камни и могут устоять. Почему я не из камня?
Перед глазами мой дом, мой бывший дом. Дубовые двери, плетеная мебель. Пыльные книги на полках, цветы в хрустальных вазах. Все превратилось в пепел. Я просеивал его между пальцев, пробовал на вкус, стараясь оживить прах дыханием. Но он только разлетался, рассеиваясь по миру.
Боже, как же болит голова! Стиснуть ее руками, — почему не стальные клещи? — раздавить, чтобы черепная коробка лопнула, как арбуз. Давить, давить, давить…
Или размозжить голову о камень. Например, об этот, похожий на швейцарский сыр дырками и цветом. Под ним еда, скарб, утварь. Собственно, я и сам под ним. Прячусь, как змея, стараюсь превратиться в тень. Бесплотную, проецируемую, чужую.
Но мальчик в вагончике живой, из плоти. Пусть я мертвый, но он живой. И сейчас моя задача сделать так, чтобы он дожил до утра. Хотя бы до утра.
Тушу костер, мочась на него. Захожу в вагончик. На цыпочках ступаю по скрипучему полу, пробираясь в дальний угол. Раскидываю гору картонных коробок. Под ними — грязная холщовая сумка, перемотанная бечевой. Распаковываю. В сумке пистолет. Настоящий, стальной, с пулями. Времен Второй мировой войны. Так мне сказали продавцы. Мы встретились на Сапун-горе у ржавеющих экспонатов военной немецкой техники. За пистолет пришлось отдать последнее, что было. В моем случае это не штамп и не преувеличение. Глажу его подушечками пальцев, взвешиваю на ладони, втягиваю запах масла и стали ноздрями. Убеждаю себя.
Выхожу на улицу, закрываю двери вагончика, взбираюсь на укрепление. Бубню аффирмации и всматриваюсь в темноту.
Наш вагончик находится в полукруге, образованном каменистыми холмами. Попасть в него можно только через проход между стенами, сложенными из железобетонных плит, заваленных строительным мусором. Вся эта конструкция, в которой надежно укрыт от случайных посетителей вагончик, по форме напоминает греческую букву «Ω».
Лежу на одной из стен прохода. Рядом, словно черепа на картине Верещагина, сложены камни для метания. Во мне — или я сам — работает часовой механизм. Он отсчитывает мгновения до появления ночных гостей.
Ветер доносит крики, брань. Вжимаюсь плотнее в пластиковые мешки с застывшим цементом, правой рукой сдавливаю камень. Холодный, влажный, гладкий.
Они идут медленно, спотыкаясь и падая. То рассыпаются, то сбиваются в кучу. Периодически останавливаются. Вертят головами. В темноте они выглядят как плотные темные сгустки. Их можно сосчитать — пятеро.
Я думал о них сегодня. Фантазировал, как, словно герой древних летописей, зажму их в ущелье и буду закидывать камнями. Чем не битва культуры и варварства?
Впрочем, кто будет культурой, если и я, и они больше похожи на собак Павлова, чем на людей? Поэтому не надо громких, как обещания депутатов, эпитетов. Так, очередной междусобойчик. Как драка за место на рынке.
Нащупываю пистолет в кармане куртки. Успокаивает, делает сильнее. Шесть пуль. Гостей пятеро. Есть запас. Но пока что лучше использовать камни. Попытаться размозжить одному, двум, трем головы.
И вдруг — как удар под дых с вяжущей болью — мысль. А что, если отдать им мальчика? Отдать и забыть.
Впрочем, нет времени думать. Они уже у завала. В двух десятках метров от меня. Один из них натянул на голову капюшон. Даже в темноте я понимаю, что это он. Враг, по кличке Седой.
При других обстоятельствах пришедшие выглядели бы комично, вооруженные палками, арматурой, ножами, топором и даже утюгом. Утюг — насколько могу рассмотреть — раритетный: огромный, причудливый и, наверное, тяжелый. Его держит мужчина в широких черно-зеленых штанах футбольного клуба «Боруссия». Такие были популярны в конце девяностых. Не достать. Но жена смогла найти и подарила их мне на первую годовщину.
Как только я думаю об этом, картинки прошлого втискиваются в сознание, будто утренние пассажиры в вагон метро. Что это? Предсмертный калейдоскоп? Или боязнь не успеть вспомнить о самом главном?
Мы познакомились в симферопольском Доме кино. На закрытом показе американских фильмов тридцатых годов. «Двойная игра» с Жанетт Макдональд. Любовь французского и испанского шпионов. И фоном — наша любовь. Две стопки «Закарпатского» коньяка, пара бутербродов с балыком.
Я сделал ей предложение через три месяца после знакомства. Венчание, радость, клятвы. Это потом начались все эти слишком: слишком много встреч, слишком много знакомых, слишком много кофе с коньяком. Она пропадала либо на премьерах, либо в Доме кино, либо на съемках.
Главное воспоминание той жизни — ужин, стынущий в ее ожидании. Она приходит ближе к полуночи, с подругами или одна, но всегда с улыбкой и запахом алкоголя. Постепенно улыбка растягивалась и как бы опадала, а запах усиливался и по-хозяйски обосновывался во всей квартире.
Когда ее привели под руки в первый раз, я не поверил. Обвинил рыжего толстяка, притащившего ее, и набил ему морду. Потом извинялся. Выставлял коньяк, водку, кормил пловом в столовой Дома кино, от чего его небритая, потасканная, ржавая морда, кажется, разрасталась еще больше.
Но приводить стали чаще. Зная об инциденте с толстяком, звонили в дверь и ретировались, оставляя ее одну. Я, плача, стоял в дверях, глядя на нее, распластавшуюся на коврике. Коврик облюбовала соседская такса. Поэтому вонь собачьего дерьма смешивалась с перегаром. Нес в ванну, мыл, обтирал мочалкой (она называла ее «вехотка»), укладывал спать.
Утром она улыбалась. Вспоминая вчерашнее, улыбалась еще шире. Говорила о натуре творческих людей, целовала в лоб и убегала. Съемки, премьеры, показы.
Ходил к знахарям, экстрасенсам, магам. Закодировать от алкоголя на расстоянии, как писалось в объявлениях, без ведома пьющего. Не помогало. Только грех на душу взял. Обращался к православным отцам. Те говорили о молитве и посте. Но как? Один раз удалось затащить ее в храм, поддатую. Она хохотала. Паства шикала. Тащил ее к батюшке. Она царапала длинными красными ногтями мраморный пол и выла.
Однажды возле дороги, шесть полос, волоча ее пьяную, я закричал:
— Бросайся под машину! Ты же убиваешь себя! Оставь меня в покое!
— Я жить буду, — как-то чудовищно трезво сказала она.
После этого я начал собирать документы на развод. Думал, куда пойти жить. Но бросить ее было страшно. Хотя еще страшнее было наблюдать, как она убивает себя.
И тогда случилось то, чего я, наверное, жаждал.
Нашелся сочувствующий, тот, кто рассказал, как это произошло. Лысый мужик с родимым пятном говорил так, словно сдавал экзамен в университет. В мельчайших, въедливых, словно клопы, подробностях. А я слушал, как мазохист, как идиот, который вдруг стал самым понимающим человеком на свете. Лысый рассказывал и причмокивал толстыми, мясистыми, будто у негра, губами.
Три женщины переходили дорогу. Шел за ними. Вдруг одна, блондинка, упала. Бабы заверещали. Подбежали люди. Стояли, глазели, уходили, не зная, что делать, не желая что-то делать. Одна из баб верещала, что у блондинки астма, она задыхается.
— Была у нее астма? — спросил лысый.
— Нет.
Перевернули на бок, продолжал рассказ лысый. Открыли рот, держали руками, чтобы не закрылся. Машины гудели, объезжали. Никто не остановился. Две бабы курили, народ расходился. Кто-то спорил, кому вызывать «Скорую». Сообразили, что звонить 101 бесплатно, вызвали.
Пульс был. Щупал на шее. Знаю, где щупать. Первую чеченскую прошел. Блондинка лежала. Вроде дышала. Перло перегаром, будто бухала неделю, не просыхая. Увидел у нее во рту жвачку. Вытащил пальцем. Подошла какая-то кривая тетка в милицейском ватнике, спросила, в чем дело. Сказал, что задыхается женщина, плохо ей. «Скорую» вызвали? Вызвали. Дышит? Дышит. Хорошо, что вызвали, хорошо, что дышит, сказала кривая тетка в милицейском ватнике и ушла.
Потащили блондинку на скамейку. Оказалась тяжелая. Вроде молодая, а пузо открылось, все в складках. Тут завыла сирена «Скорой». Блондинка открыла глаза, потребовала сигарету.
Вдруг, причмокивал лысый, я сообразил, куда повезет ее «Скорая». Если плохо бухому (а баба бухая), то везут не в обычный приемник, а в распределитель. За бабки. Не свои же платить. Я им о бабках сказал.
Они напряглись. Блондинка вообще, как услышала, что надо платить, завизжала, точно свинья. Рожа у нее стала пунцовая, в белых пятнах, как мухомор. Визжит, требует выпить. Подруги дали ей глотнуть водки — у них в сумочке чекушка была. А тут «Скорая».
Лысый причмокнул и замолчал. Поерзал на скамье с оторванной спинкой.
— И? — задал я, в общем-то, бессмысленный вопрос.
— Не успела «Скорая», — еще сильнее, будто добывая трением огонь, заерзал лысый. — Десять метров, а не успела. Да, бывает… вот так…
Лысый наконец прекратил ерзать и выдавил:
— Того я… помогал. Может, дашь на бутылку, а?
Я сунул ему в грязную ладонь двадцатку и поехал в морг. Сначала стало легче: избавился наконец, теперь заживу; но потом я понял, что это не ее смерть — моя. Только моя. Потому что есть такие люди, которым надо жить кем-то, собой они жить не могут. И я из таких людей.
Когда похоронил, взорвался. Пил, бухал, ужирался. Вроде бы никогда не был склонен, но словно бес алкоголя жил в доме. Теперь надо было спасать меня, но все ублюдочно делали вид, что ничего не происходит.
Банально. А бывает ли иначе? Говорят, что каждый человек может рассказать о своем опыте общения с Богом. Это будет его личное евангелие. Наверное, в ту ночь, когда я лежал в постели, рядом пылали простыни, занавески, скатерти, а мне снилось озеро (я даже название слышал во сне — «Геннисаретское»), Бог явственно ощущался рядом. Я не хотел просыпаться. Открыл глаза только тогда, когда меня вынесли на улицу из горящего дома. Лежал под кипарисом и наблюдал, как то, что было моим домом, превращается в сажу и пепел.
Это воспоминание о прежней жизни последнее. Мальчик думает, что я спас его, но на самом деле он спас меня.
Мысль о мальчике — разряд в сердце, словно вцепился в оголенные провода. Оборачиваюсь к вагончику: закрыта ли дверь? Все в порядке.
Приподнявшись, бросаю первый камень. Женский, кажется, визг, мат. Еще один бросок. В ту же тень. Она падает, хватаясь за голову. Двое пытаются поднять ее. Она висит на них, растопырив руки, как пугало в поле. Третий раз за все платит. Камень — вижу — попадает ей в висок. Обмякает, падает. Без попытки быть поднятой.
Не останавливаться. Побеждает тот, кто идет в нападение. Бросок. И первый промах. Хуже: они замечают, откуда летят камни. Седой указывает рукой в моем направлении. Прижимаюсь к мешкам, пытаясь слиться с ними. Руки дрожат, не слушаются. Телом ощущаю пистолет — уверенность, моя уверенность, стальная, надежная, совершенная. Помогает собраться. Осыпаю врагов камнями, точь-в‑точь как при обороне древних городов. Мне в ответ — брошенный кирпич. Почти в цель. Задевает висок; струйка крови ползет вниз, липкая, бурая, как дождевой червь.
Бесполезно швырять камни. Меня обнаружили. Мне отвечают. Двое лезут на стену, а остальные бросают арматуру, кирпичи, камни. Было бы оружие — стреляли. А у меня есть пистолет. Весомый аргумент. Им можно и нужно воспользоваться.
Достаю, взвешиваю, передергиваю затвор. Стреляю в мужика с утюгом. Его ярко-зеленые, едва ли не фосфоресцирующие в лунном свете штаны — отличная мишень.
Пуля попадает в живот «утюга». Он падает вниз с завала. Отличное место я выбрал, настоящее укрепление. Здесь им меня не достать.
— Обходите с другой стороны! — орет Седой.
И они устремляются вперед по ущелью. Хотят обойти сзади. Если еще не видели вагончик, то сейчас увидят. А в нем мальчик. Он может выйти. Да, место я выбрал отличное, только одного не учел — «фактор мальчика». Вагончик закрыт, но они могут легко ворваться внутрь. Надо возвращаться. Альтернативы нет.
Швырнув несколько камней, угодив в кого-то, поднимаюсь, бегу к краю, спрыгиваю.
У вагончика есть еще одно укрепление. За валуном. Главное, чтобы не оставили силы. Надо вытерпеть эту пульсацию, эти капли гноя на губах, эту боль, от которой сводит судорогой лицо и слезятся глаза.
Едва опережаю здоровяка, размахивающего палкой с торчащими гвоздями. Он выбегает из ущелья, мечется на площадке перед вагончиком. Нажатие, выстрел, и пуля пробивает череп, проходя навылет. Фонтанчик крови, как расцветающий бутон в ускоренной перемотке.
Не думал, что могу убивать. Не знал, что это будет так просто. Возможно, дело в том, что я болен, поэтому мой внутренний диалог отключен.
Осталось двое, в том числе и Седой. Осторожничают. Первый падает на площадку перед вагончиком, вдавливая себе в землю. Не двигается. Седого не видно — он в темноте, поодаль, — но хорошо слышны его матерные призывы идти вперед. Меня закидывают камнями и арматурой. Ракушка, разбиваясь о валун, как желтое конфетти, разлетается в стороны. Лежащий не двигается, держится за топор. Я догадываюсь: он парализован страхом. С одной стороны — пули, с другой — угрозы вожака. Но пули страшнее, раз он не бросается на меня.
Я прицеливаюсь, выстреливаю. Пуля шлепает рядом с головой лежащего. Он орет, но не двигается. Надо использовать его панику. Пока он доступен, как мишень в тире.
Но вновь мимо. На этот раз рядом с ногой. Отказываюсь верить. Но вдруг лежащий вскакивает и бросается обратно в проход. Он сделал выбор.
Теперь я остаюсь один на один с Седым, как тогда, в стае.
— Брось пушку, сука!
От крика Седого, будто вырванного из кино, как трещина, невольно прорывается улыбка. Но в душе страх. То, что началось полгода назад, должно завершиться.
После того как мой дом сгорел, я остался один, увядший и иссушенный, словно библейская смоковница. То, что связывало меня с миром, разорвалось. Любое его выражение — работа, друзья, знакомые места — угнетало, будто повторение истории своей болезни. И я перебрался в Севастополь, поближе к морю.
Наверное, человек, которому плохо, стремится сделать себе еще хуже. Чтобы переродиться. Дойти до пиковой точки, а потом обновиться.
Я достиг экстремума, но обновления не было. Замер, застыл, как истукан, как изваяние, подставленное под пыль, грязь жизни.
Сначала квартиры, потом коридоры, лестничные площадки, подъезды, наконец, улица. Ближе к октябрю я, словно протрезвев, хотя в момент осознания был совершенно пьян, понял две вещи. Первое — я бомж; второе — одному мне не выжить. И тогда, вспомнив телепередачи из той жизни, я решил прибиться к стае. Одним из ее вожаков был Седой.
У стаи свои правила. Не принять их нельзя. Принял, впитал, стал новым. Седой был моим наставником. А потом появился мальчик. Появился, чтобы нарушить закон. Собственно, он жил в стае и раньше, но было не до него. Про мальчика говорили, что он сбежал от родителей, потому что те заставляли его варить и продавать «винт». Но это был только слух. Еще один. У каждого в стае был свой слух.
Однажды я застал мальчика рыдающим. На мои расспросы он не отвечал. Но я выяснил, добился правды. Пригодился опыт, полученный в семейной жизни.
Пожалуй, дело было даже не в том, что Седой изнасиловал мальчика. Проблема заключалась во мне. Превращение в зверя было невыносимо. Так же, как не каждый может быть святым, так и не каждый может быть злодеем. Я оказался из тех бесполезных людей-атавизмов, которые оперируют понятиями добра и зла.
Седой храпел, привалившись к кирпичной стене. Рядом лежал смятый пакет «777». Ширинка зияет, как открытый рот. Наверное, расстегнутая молния окончательно убедила меня в том, что падать мне дальше некуда. И этот мальчик — абсолютно незнакомый, чужой — должен был стать тем самым обновлением.
Ударом ботинка я поднял Седого. Бил сначала в лицо, потом в живот, печень, не давая сползти по стене. Он, пьяный, ничего не соображавший, вяло закрывался от ударов ладонями. Его штаны спали. Тут я увидел на полу строительный шпатель. За меня решила ярость. Я схватил шпатель и рубанул им по Седому. Дикий нечеловеческий крик. Несколько раз ударил Седого в висок. Чтобы заткнулся. Он рухнул на землю. Кровь растекалась по его белым, покрытым кучерявыми волосками бедрам. Крик должен был поднять всех на ноги, но никто не появился.
Я вернулся к мальчику, собрал его и свои вещи. И мы ушли. Навсегда.
Дальше была новая жизнь. Были скитания по Севастополю, прятки, лишения, ночевки в пещерах Инкермана, где много веков назад укрывались от римлян первые христиане. И, наконец, пустошь, вагончик, берег Черного моря. Здесь мы обрели покой. Пока однажды Седой не выследил меня. И вот мы встретились.
Выхожу из-за валуна, спрятав пистолет в карман брюк. Камни уже не летят в меня. Седой замер в проходе. Лунные лучи, словно милицейские фонарики, пытаются выхватить его из темноты. Кричу:
— Выходи!
Седой понимает, что на моей стороне преимущество. Но все равно выходит. Звериная жажда крови доминирует над человеческим разумом. Он шипит, закуривая:
— Ну стреляй, сука…
Знает, что говорит, что делает. В нем нет разума, но есть чутье. Потому что он все равно сильнее.
Будто в компьютерной игре, словно не со мной, достаю пистолет и нажимаю на курок. Пуля вылетает чудовищно медленно, похожая на муху, устремляется к Седому. Слышится треск. Пуля попадает в железобетон.
Седой хохочет. Смех у него дурной, завывающий, с присвистом, будто у истерички. Стреляю повторно, не думая и не целясь, лишь бы прекратить все это. Поддаюсь эмоциям. А надо было действовать рассудительно.
Но нет даже выстрела. Пуля не вылетает из дула. Я мысленно пересчитываю все израсходованные пули. Должна быть еще одна. Должна! Навожу пистолет на Седого и вновь нажимаю на спусковой крючок. Выстрела нет.
Седой уже не смеется. Ухмыляется. Подобрав топор, идет на меня.
Хочу ответить, но связки — тонкая паутина, сделай усилие — оборвутся. Седой приближается на расстояние нескольких шагов. Как маятник, отводит топор вправо, влево, гипнотизируя паникой.
Отчаяние. Не просто слово — абсолютное ощущение, поглощение им. И ноги такие мягкие, складывающиеся, как пластмассовая пружинка для игр. Нет пуль, нет преимущества, нет уверенности. Отбрасываю пистолет в сторону, будто избавляясь от лишнего груза. Нужна легкость в движениях, ясность — в голове.
Нет ни того, ни другого. Есть Седой с топором, и он совсем близко. Выпад, удар. Не могу увернуться, стою, как дерево перед лесорубом. Клинок топора рассекает край плеча, задевает кость и срезает мясо, словно у курицы на вертеле в ларьке с шаурмой.
Смех, взмах. Закрываю глаза. Всем телом подаюсь назад, отступаю, мелко семеня ступнями, и, наконец, падаю. Нет сил. Даже чтобы открыть глаза.
Все эти укрепления, обстрелы камнями, суета, стрельба — все было напрасным. Не сдюжил в последний момент. Устал. Смирился. Погиб. И вдруг голос:
— П‑п‑папа?
Голос мальчика. Но ведь он заперт в вагончике, самому не выйти. Или я умер, мне кажется? Нет, жив; чувствую липкость крови на руке. Мальчик стоит в проеме вагончика, бледный, костлявый, испуганный, но совсем другой. Только глаза такие же, как сегодня днем на берегу моря, когда он говорил о храме.
— П‑п‑папа?
Сил нет, но есть воля. Встаю на четвереньки и прыгаю на Седого. Он, крякая, падает на землю. Прижимаю ногой к земле его руку с топором. Плашмя лежу на Седом, понимая, что этот прыжок был последним усилием. Мы оба знаем, что он сильнее. Седой, как собака, клацает зубами. Хохмит, издевается. И эта тактика изматывает меня сильнее всякой борьбы. Тело превращается в вату. Седой двумя ногами отталкивает меня от себя. Лечу назад. Теперь все.
— Зря рыпаешься, гнида, — встав, скалится Седой. — Пора заплатить.
— Папа! — кричит мальчик.
Никогда он не называл меня так. И вот перед смертью я обрел пусть приемного, но сына, которого не смогла подарить мне жена. Поворачиваю к мальчику голову — попрощаться. Но его взгляд обращен не ко мне. Он смотрит на Седого. Зовет его. В руках мальчика пистолет. Он держит его у земли, согнувшись, будто неподъемную ношу.
— Собирай вещи, сынок, — не опуская топора, говорит Седой, — мы уходим.
— Я остаюсь.
— Повторяю в последний раз, сучонок: мы уходим.
— П‑п‑прости, папа, но я остаюсь…
Двумя руками мальчик медленно поднимает пистолет. Лицо перекошено, бледное, почти прозрачное в лунном свете. У меня нет сил, чтобы действовать, — только быть наблюдателем. Седой опускает топор и, ухмыляясь, говорит:
— Хотя нет, сучонок, никуда мы не пойдем. Сначала этого кончу, — он лезвием топора указывает на меня, — а потом тебя…
Я верю Седому, потому что помню — пули кончились. Но мальчик не знает этого, поэтому происходящее — убийственный фарс. Седой сплевывает и заносит топор.
Зажмуриваюсь и первый раз прошу не за себя — за другого. Молюсь, чтобы мальчик был жив. И, по возможности, был счастлив.
Свист, вскрик, хрип. Но смерти нет. Ее жало не ранит. Чувствую навалившуюся массу — тяжелую, теплую, хрипящую. Сначала ощупываю, потом открываю глаза. Передо мной опухшее лицо Седого. Рот перекошен в звериной ухмылке, открывающей мелкие гнилые зубы. Глаза — желтые белки с красными зенками — выпучены. Седой обдает меня вонью изо рта. Отталкиваю его двумя руками. Он, как тюк, сваливается с меня. Я несколько раз перекатываюсь и замираю, лежа на спине, широко раскрыв глаза, будто убитый на поле боя солдат из кинохроник.
На фоне луны — лицо мальчика. Глаза, кажется, стали еще больше. Он опускается на колени, улыбается, словно солнце плавит лед, и ложится рядом со мной.
Луна бледная, больная, какая-то нервная. Но во мне спокойствие. Как гранитный памятник. Лишь на мгновение в нем образуется трещина — испуг; завтра надо найти новое убежище, ведь будут искать. Впрочем, если подумать, найдут не сразу; успеем проститься с вагончиком, пустошью, морем.
Мальчик дергает меня за рукав:
— Пойдем, пойдем…
Мне придется встать — не отстанет. Он поднимает мою руку, взваливая себе на плечи, как здоровый больного. Тащит меня к вагончику.
— Как ты выбрался?
— Дверь была открыта.
Мне еще хочется спросить, откуда взялась пуля, но этот вопрос даже глупее, бессмысленнее, чем первый. Мне все равно не понять, не поверить. Надо просто принять.
Мы заходим в вагончик. Мальчик помогает мне опуститься на грязное ватное одеяло. Садится рядом и показывает рукой:
— Смотри.
На черном полу — песочная пирамида, на ней голышами выложен крест.
— Что это?
— Наш новый храм, — улыбается мальчик. — Я же говорил, он поможет.
Это было его обещание. Он сдержал слово. Как и я свое. Может быть, жизнь проще, чем я думал, и жить — значит исполнять обещания, данные друг другу.
Обнимаю мальчика за плечи. Будто сына. Прикладываю ладонь к ладони, ощущая его тепло, передавая свое. В мутные окна вагончика пробиваются первые рассветные лучи.