Лето выдалось жарким, было душно, но он не покидал полутемных комнат, его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственную позорную шепелявость и со злостью толкал глупую старуху. К тому же нос еще болел.
Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, вероятно, мастурбировал, плакал.
О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, не отводя глаз от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканьем тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка или высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, разглядывали его, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. И это еще не все знали. Объяви, кого поведут, заранее — и глазеть на него высыпал бы весь город.
От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и всем остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)
Я все время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы она рассказывала, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с таким видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.
Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком она же у нас без пяти минут кандидат наук. И, хотя Нина была умнее своих друзей, всех, вместе взятых, и, вероятно, знала это — не могла не знать, — она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику (так она называла свою диссертацию). Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот все — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «Тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — в основном с греческими и арабскими. И, однако же, если бы она услышала, как я все это говорю, она убила бы меня.
Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии, — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами, это то, что тебе нужно.
Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем большим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон (да и город-то сейчас был левее для меня и был бы правее для него) — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то все равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.
Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, все окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.
В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая была только одна — переродиться в новое существо. Оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя все еще среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, попадались деканумии с его изображением, сам он все меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две непостижимые тайны: с одной стороны, почему это было так долго, а с другой — что дало ему силы так долго прождать.
Если только возможно перпендикулярно течению времени, лишь по смежности пространства, чувствовать эмпатию к человеку, который родился, жил и умер за полторы тысячи лет до настоящего времени, то я чувствовал такую эмпатию — хотя, конечно, не мог быть уверен ни в том, что Нина ничего не сочинила, рассказывая мне о нем, ни в том, что к ее словам, сказанным по большей части в полусне, не досочинил от себя ничего я сам. Я тоже чувствовал себя изгнанником, пусть у меня и был билет на самолет через два дня, из столицы на край ойкумены, хоть моя столица была столицей другой, северной империи, разве что — и хотя бы тут наши с ним позиции (если только, опять же, у времени бывает неевклидова геометрия) совпадали — обе наши империи исчезли с лица земли.
Дело не в формальном нарративном сходстве (нужно же сказать это вслух, чтобы исключить риск ошибочной диагностики: нет, я не отождествлял и не отождествляю себя с византийским императором Юстинианом II Безносым). Но я действительно думаю, что в пространстве есть, по всей видимости, дыры, и если в них и нельзя, как в кроличью нору, с уханьем, провалиться, то, по крайней мере, при некоторой доле везучести, можно приложиться к ним ухом и услышать стук колес совсем других поездов.
Конечно, в моем случае все было иначе — я и оказался-то на улице, не в последнюю очередь, потому что в кармане у меня лежали билеты в Крым и мне казалось, что Нина не устоит, не сможет отказаться от такого шанса — ни с того ни с сего, не в сезон махнуть в Севастополь. И что, как любая женщина, она найдет самый невинный, самый незначительный повод помириться — в худшем случае завтра, а в лучшем — прямо сейчас (я еще выкурил несколько сигарет под окнами). Ночь оказалась неожиданно холодная, идти нужно было от Таврического (sic) в Коломну (на такси у меня, как назло, не было), а пакет был очень неудобный, хоть и не тяжелый — много ли вещей накопится за два месяца совместной жизни? Я все не мог поверить, что она запросто легла спать и, выключив свет, не стоит, подглядывая из-за занавески, кусая губу, — насколько же мужчины могут быть глупыми…
Я не стал звонить ей на следующий день — почему-то думал, что она позвонит сама, и кроме того, мучился похмельем, не из ряда вон выходящим, но все-таки забавно, что именно такие вещи направляют течение нашей жизни. На другой день позвонил, телефон был выключен (в библиотеке), и, опять же, думал, что, увидев пропущенный, перезвонит, потом целый день провел в беготне, и было ни до чего, а на четвертый день звонить было уже странно. Возможно, она тоже так думала, но мне казалось, что если она за четыре дня не предприняла ни единой попытки поговорить, то, вероятно, такая попытка с моей стороны будет напрасной и обидной. Не то чтобы я не пережил, если бы Нина меня обидела, но с возрастом, вопреки заблуждению, такие раны зарастают все дольше, хотя, быть может, и ощущаются не так остро.
Через две недели я сел в самолет и улетел в Симферополь. Меня довезли до гостиницы и оставили в покое — был ранний вечер. Я поел, дошел пешком до Херсонеса и обратно шел уже почти в темноте. Странно было видеть Крым зимним. Голые кроны, ржавые листья, застрявшие в сухой траве с прозеленью, кипарисы спящего оттенка, хмурое небо и рваный холодный ветер; только что не было снега.
На следующий день разъяснело. Я рано проснулся (было что-то вроде лекции в университете), позавтракал и оделся. За мной должны были приехать, но я позвонил и сказал, что вчера разведал дорогу, так что дойду сам. Листья из ржавых железок стали травленой медью, желтая штукатурка стен отсверкивала травертином, зелень в складках мостовых мерцала бронзовой патиной — зимой, в тишине и неспешности, без всей намывной дребедени, вдруг стало видно, что Севастополь — имперский город, черноморское отражение Петербурга, чем-то даже, хотя бы цветом неба и линией рельефа, ближе к римскому инварианту.
После «лекции» (беру это слово в кавычки, потому что на самом деле это была, конечно, «встреча» — вечная проблема жанра), так вот, после встречи ко мне подошла студентка и сказала:
— Здравствуйте, я Аня.
Аня была среднего роста тонкой брюнеткой, она тянулась от пола, как нервюра готического свода (я имею в виду напряжение и нежность изгиба и не упоминаю образцово выполненные мулюры лица); добродушная энергичная женщина, с которой я переписывался месяц и успел переброситься парой слов перед «лекцией», сказала мне Аня вам покажет город, она со второго курса, толковая девчонка — теперь, само собой, появилась иллюзия, будто она говорила это с каким-то особенным озорством, хотя наверняка нет. В действительности прошлое, в той мере, в которой оно вообще существует, всегда скорректировано своим будущим.
Тогда мне показалось, что Ане неловко от того, что мы, почти ровесники, говорим друг другу «вы», и к тому же наше положение — столичный гость и Ариадна по разнарядке — такое глупое и такое формальное. Сейчас я уверен в том, что неловко было мне, а Ане я лишь приписал собственную интерпретацию этого положения. Мы час или больше гуляли по городу, играя свои роли — мисс предупредительный экскурсовод и мистер заинтересованный болван, — пока мне не пришло в голову самому ей что-нибудь рассказать, и я стал рассказывать о том, что мне больше всего было интересно: о Юстиниане.
В своем роде это было, вероятно, предательство, но если и так, то вина моя смягчается тем, что рассказывал я историю, уже успевшую стать моей, — не только по тому формальному признаку, что я успел, кажется, много к ней присочинить, но и потому, что она (я имею в виду, история) включилась в мой собственный обмен веществ, если только возможно включить в себя чужое событие и переварить его. Аня ничего о Ринотмете не знала (или делала вид, что не знала), так что я не рисковал быть пойманным за руку, а вместо этого сам поймал ее ладонь, пока мы спускались по Синопской лестнице. Потом отпустил, но минуты мне было достаточно — я почувствовал ее легкий пульс под суставом безымянного пальца и в этот момент успокоился и почувствовал себя уверенно, как будто дальше я могу не рассказывать, а просто плести все, что в голову взбредет.
Вечером, когда Аня села на автобус и уехала домой (мы прощались до завтра, и я не сомневался, что могу поцеловать ее, и мне, само собой, хотелось этого, но еще больше мне хотелось продлить колебание струны — не знаю, понятно ли я говорю), я вернулся на холм с бутылкой портвейна. Я следил за тем, как тени елей облизывают марши лестницы, глядел на море и в какой-то момент остро почувствовал, в чем его ужас — в том, что в море нет направления: ни вперед, ни назад, ни влево, ни вправо. Привычка думать о времени как о потоке воды сделала из моря устрашающую метафору времени вне человеческого измерения (в обоих смыслах) — времени, корпускулы которого перекатывались то ко мне, то от меня, и чем темнее становилось, тем явственнее я слышал их шуршание друг о друга.
Я искал объяснения десятилетней паузе в судьбе Юстиниана[1], но возможно, что никаких таких объяснений не только не нужно, а попросту нет. И что хронист, утрамбовывающий десятилетний срок в одно титло, делает так не от бессилия, а для точности, и эти десять лет не катились, не текли, не тянулись, а только шуршали друг о друга туда-сюда. (Туманность этой мысли я отношу на счет массандровского портвейна; прошу считать это продакт-плейсментом.)
Так, я с трудом мог бы сказать, чем мы занимались с Ниной. То есть мы занимались сексом (увы, русский язык не предназначен для подробностей, могу только сказать, что мы бывали похожи на катающихся по квартире горячих слюнявых осьминогов, пусть это и звучит не слишком аппетитно, секс вообще зря сравнивают с едой), сексом — само собой, но если вопрос в том, что за эти полтора месяца произошло, ответить на него трудно (хотя проще, чем рассказывать по-русски про секс). Мы два раза сходили в кино, гуляли, обедали в городе или готовили дома, но в целом, скорее, ездили по клубам с ее друзьями. Для меня это было что-то вроде погружения на дно бликующего моря с разноцветными кораллами, стремительными стаями рыб, ленивыми крабами, замершими в ожидании жертвы муренами и прочей дичью, населяющей ночную жизнь города. Не могу сказать, что я был единственным человеком с аквалангом в этих аквариумах, пускающим пузыри от восторга, — но, боюсь, именно так это и ощущалось. Я понял это позже, чем местная фауна почувствовала недоверие. Но хуже всего то, что я своим глупым видом подставил Нину, которая как раз в этом смысле вела себя абсолютно как земноводное существо.
Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, — хотя я не уверен сейчас, считать ли все это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и, хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал — понимаешь, это Нина говорила мне в тот же вечер, одновременно набирая письмо в лэп-топе, это все равно, что ты бы стал рассказывать всем, какой у тебя член; ладно, не член — ноготь на ноге, на большом пальце. Я обещал ей больше так не делать.
Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и, наконец, как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни — у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал сам собой, со все увеличивающейся мощностью — меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал все больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине по поводу ее идиотов‑друзей — зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, — был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, с ее стороны это не было обидой — просто нельзя было быть с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)
Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, — в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он все чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и все чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, когда он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя: там (палец указал в сторону дворца стратига) уже решают, что лучше с ним сделать — убить или отправить к Тиверию (Леонтий к тому времени уже сам с отрезанным носом киснул в монастыре).
Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, упиравшегося ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более — тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя. О, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают молниеносно и наверняка! Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно — это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.
Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-Кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, что наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении. Вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.
Юстиниан торопился, подгонял отряд, спал мало, но высыпался, как никогда прежде, нужно было скорее добраться до моря — вероятно, была погоня. Через неделю или две его принимал великий хаган Изувир Глиаван — на всякий случай с почестями. Путешествие еще больше взбодрило беглеца, с хаганом он держался как равный с равным, просил дать армию, предлагал дружбу и союз, когда пророчество сбудется и трон империи снова будет принадлежать ему. Хаган слушал молча, с неопределенной улыбкой, кивал, обещал подумать насчет армии и, в конце концов, решил удержать Юстининана при себе, мало того — отдать ему в жены сестру Феодору. Она была не первой молодости и нельзя сказать, чтобы красотка, зато влюбилась в супруга по уши. В Фанагории провели медовый месяц — Феодоре хватило этого, чтобы зачать от Безносого. Тиверий тем временем слал к хагану гонца за гонцом, обещая золотые горы за изгнанника, хоть живого, хоть мертвого, и хаган, человек практичный, решил вопрос в пользу синицы в руках.
Он отправил в Фанагорию целый отряд: боюсь, мол, покушения на дорогого зятя, пусть охраняют — и, может быть, это был последний раз, когда Юстиниан кому-то в жизни поверил. Потому что всего через несколько дней Феодора прибежала к нему и, дрожа в его объятиях, что-то стала горячо в ухо шептать, сбивчиво, непонятно — пришлось долго успокаивать ее, прежде чем он добился толка: старый слуга сказал ей, что у начальника стражи высочайший приказ зарезать синичку по первому знаку.
На безносом лице отобразилась сложная смесь ненависти, тоски, страдания и радости зла. Успокоив жену, он тайком позвал старых слуг и сказал им под благовидным предлогом идти из дома, отправляться к морю и незаметно готовить лодку. Ночь он провел без сна — молился, уговаривал Феодору не убиваться, обещал ей, что не бросит, и себе — что хаган еще увидит, что за птичку хотел прихлопнуть.
Утром он позвал к себе Папаца, хаганского слугу, которого тот передал «в распоряжение», — теперь было понятно, зачем здесь этот человек. Он задал ему пару двусмысленных вопросов, увидел в глазах то, что и ожидал увидеть, потом, как бы невзначай, зашел за спину, в одно мгновение накинул на шею тонкую веревку и, держа трепыхающееся тело, шипел в ухо: как брата? как брата? Оттащив тело в угол и накрыв его ковром, с непринужденным видом вышел и велел послать за начальником стражи по делу величайшей важности. Этого придушил быстро и без разговоров — все же человек военный, шутки плохи.
Он успел полюбить Феодору или, по крайней мере, привязаться к ней, но взять ее с собой он не мог, как бы она ни просила. Он отправил ее обратно в Самандар, к хагану, сел в лодку и поплыл на запад — почти в том же положении, в котором пару месяцев назад здесь оказался: без армии, без жены, с одним только пророчеством в качестве залога будущего, снова преданный всеми, кроме нескольких старых слуг. Отряд причалил у Балаклавы. Им удалось отправить в Херсон до неузнаваемости переодетого слугу. На следующий день все те немногие из челяди, кто оставался в доме, под разными предлогами вышли из города и погрузились в лодку.
С ним было человек десять, может быть, пятнадцать, не больше, — с этими-то силами он шел возвращать себе империю. И, когда на полпути к берегу Болгарии их застигла сильная буря и все — и старики, и воины, и мальчишки — встали на колени молиться о спасении душ, такие накатывали волны, лодку швыряло и крутило, не перевернуло лишь чудом, нужно было изо всех сил держаться за снасти, чтобы не выпасть за борт, и старик-слуга сказал ему: пообещай Господу, что не будешь мстить врагам, если вернешься на царствие, и тогда Он спасет нас, — Юстиниан взъярился и заорал: черта-с‑два, сдохнуть мне в этих волнах, если я оставлю в живых хоть одного! И скоро буря успокоилась.
Это последнее выглядит как черт-те что — эпизод из «Игры престолов», и, тем не менее, если верить Нине, все именно так и было. Хотя в целом я, конечно, раскрашивал то, что она мне рассказывала, по контуру, как листочек из детского журнала, с собачкой, там, или котиком. Ее-то диссертация — о вещах серьезных, что-то про дипломатию средневекового Причерноморья, и я не решился бы ей признаться, что фигура безносого императора мне интереснее, чем тексты договоров, союзы и торговля; самый мелкий, но подлинный осколок прошлого для нее, разумеется, ценнее любых спекуляций.
Ее привязанность к своему кругу и принятому в этом кругу образу жизни, как я теперь это понимал, по сути, не что иное, как другой ракурс той же черты — предпочитать подлинность, любую, даже глупую и неприглядную, подделке, фикции. (Ну, кроме, само собой, ее отца, английской школы, финансовой беззаботности и всего остального.) Страшно подумать, как бы она скривилась, если бы увидела Аню. Надеюсь, что и из ревности, но я про другое: Аня показалась бы ей ненастоящей (что-нибудь вроде «она, наверное, и в ролевые игры играет?»). Я же, каюсь, склонен видеть подлинность и в фантазиях.
Не только потому, что, когда вечером второго дня, после утренней «лекции» (встречи?) в библиотеке, долгой прогулки и ужина мы оказались у нее дома, и я снял с нее платье, под ним оказалось соскучившееся по сексу тело с большой родинкой под грудью, которой она очень стеснялась, хотя мне стоило труда заставить ее забыть о том, как она выглядит, как пахнет, как звучит, и доехать до конечной, но в конечном счете главное, потому что фантазия подлинна постольку, поскольку она защищает подлинность от самой что ни на есть реальной реальности вроде родинки под грудью или отключенной горячей воды (она очень смешно повизгивала под холодной).
Нина, безусловно, глумливо посмотрела бы на меня, если бы я сказал, что думал, в то время как Аня прерывисто вздыхала, разлепляла губы, подавалась вперед, выгибала спину, держалась за меня ладонями и прижимала к себе мое лицо. Я, наверное, и не думал, скорее мне казалось важным запомнить, что я чувствую, и понять, почему. Между тем то, что я чувствовал, было крайне любопытно. Я не хочу сказать, что секс с красивой девушкой, с которой ты вчера познакомился, не прекрасен сам по себе, кто бы спорил, но тут было что-то, что переводило его из категории наслаждения в категорию сладчайшего. Мое изгнание, в то время как я тянулся к центру ее тела, снова и снова вздрагивая и покрываясь потом, придавало происходящему удивительную, неповторимую ноту тоски, горечи, и мелодия животной, безусловной радости органов чувств, прорываясь через эту ноту, ранила ярче, ослепительнее. Так что когда я на всех парах добрался до станции, я врезался в перрон, забыв про аварийное торможение (слава богу, потом выяснилось, что у Ани шестой день). Не хочу объяснять, при чем тут Юстиниан.
Пятнадцать тысяч войска дал болгарский хан Тервелий, и с ними Безносый пришел к родному городу. Три дня уговаривал его сдаться, потом ночью с небольшим отрядом пробрался по водопроводу внутрь и открыл ворота. Как и обещал Богу, не пощадил никого. Кровь текла по мостовым и высыхала на солнце. Леонтия и Апсимара-Тиверия скованными привели на ипподром, и император изволил смотреть конское ристалище, поставив ноги на шеи одному и другому, после чего обоих самозванцев обезглавили на Собачьем рынке. Тех, кто служил им, повесили, отравили или утопили. Патриарху выкололи глаза и в таком виде отправили в Рим.
Он освободил Кира и отдал ему патриаршую шапку. Отправил флот за женой, Феодорой, — флот настигла буря, но Ивузир все равно впечатлился и от греха подальше отослал зятю сестру с маленьким наследником. Сто тысяч войска было снаряжено в Херсон — целый остров из хеландиев, дромонов и скафосов двинулся по понтийским водам, и холмы Севастополя впервые насквозь пропитались кровью. У него постоянно текли сопли, и так же часто, как вытирал их, он отправлял людей на казнь, счет шел на тысячи. Узнав, что в Херсоне пощадили детей, разозлился и потребовал, чтобы их отправили к нему в столицу, — корабли с детьми потонули, и, узнав об этом, Безносый хохотал.
Если есть что-то, свидетельствующее в пользу существования Сатаны с его чувством юмора, то это судьба Безносого. Он мечтал о мести и упился ею допьяна. Город своего изгнания он ненавидел, больше всего на свете он хотел стереть его совсем, разрушить стены и распахать улицы. И в этом-то городе короновали нового императора, а спафарий Илья, которого Юстиниан снаряжал на уничтожение Херсона, вернувшись в Константинополь, обезглавил низложенного императора, и страшную безносую голову с вывалившимся обрезанным языком, наколов на копье, отправил путешествовать на запад: мир должен был убедиться, что чудовище уничтожено. Шестилетнего сына растянули на доске и перерезали горло — так прервалась династия.
Про Феодору хроника забывает напрочь, зато в финальном кадре трагедии появляется другая женщина — старуха, мать Юстиниана. Она прячется с внуком в храме у алтаря и тщетно умоляет пришедших от нового императора не убивать ребенка. Я пытался представить себе ее глаза после того, как все произошло, в морщинистых кратерах на иссушенном лице — два слабых источника беспримесной боли. Я думаю, сказала мне Аня, она ходила смотреть на море, а потом умерла. Мы всю ночь болтали с ней под одеялом и задремали только на час, а потом мне уже нужно было бежать в гостиницу за вещами: в девять меня должен был забрать и отвезти в аэропорт тот же самый дядечка, который привез из него. На этот раз ему не пришлось выдумывать темы для разговора — я извинился, сел назад и тут же заснул. Аня отпустила меня, обдав жаром спящего тела, а ее запах долетел со мной до самого Петербурга.
Я вернулся из моего маленького изгнания в заваленный сугробами город-черту с некоторым чувством утраты; то, что я утратил, не было только девочкой-нервюрой или только южным маяком империи (с Аней можно еще какое-то время переписываться, а в Крым можно прилетать хоть каждое лето), — я утратил свое изгнание, и хотя иначе и быть не могло, я успел полюбить эту песчинку в мягких тканях своего сердца, она оставила царапину, и царапина сладко ныла. Впрочем, боюсь, что на этом чувстве я поймал себя и тогда, когда автобус мой пересекал Фонтанку и слева мелькнули синие купола Измайловского, — что и свой Петербург я потеряю также. Не могу сказать, что это было так уж неприятно. Похоже, что это фундаментальное чувство следует считать кильватером, который оставляет на воде любая движущаяся в море лодка.
В конце концов, нечто похожее было и тогда, когда мы с Ниной только познакомились. Была еще теплая осень, я стоял на остановке у Кировского моста, почему-то ленился идти пешком, но было уже за полночь, и надежда увидеть автобус все таяла. Нина шла мимо и сказала: зря стоишь, пойдем. Она как раз могла позволить себе такси, но хотела прогуляться. Я пожал плечами и пошел. Во‑первых, потому что она была права, а во‑вторых, потому что от ее красоты ныло в груди. То есть лицо у нее немного неправильное, но я не об этом, есть вещи поважнее. Я до сих пор думаю, что она тогда была немного на порошке: стремительная, болтливая и счастливая (но так и не спросил). Мы шли через мост, светились гирлянды набережных, она спросила меня, чем я занимаюсь, потом стала рассказывать, что последнее время читала, и оказалось, что среди прочего — мою последнюю книжку. Да ладно, ты меня паришь! Что, серьезно? Обалдеть! Мог бы и не слушать, как я тут разливаюсь! И уже тогда я на секунду почувствовал, как горько и сладко будет Нину потерять.
Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.