Валерий Бочков

Сотворение мира

Юлия Леонардовна стряхивает пепел в чашку и разглядывает меня, чуть наклонив голову. Пепел кратко шипит — на дне чашки остатки чая. Чай был вкусный; жасминовый, цветочный аромат до сих пор нет-нет да и проскользнет почти неуловимо. Я сижу на простой табуретке, мне жестко, но удобно. Я схватываю глазами, впитываю сразу все: молочный кафель стен с блеклой тенью голубого орнамента, циферблат со вздорными стрелками, показывающими нелепость, крылатое чучело канарейки на нитке… Чучело крутится лениво вокруг оси: туда — замрет на миг — и обратно (это, конечно, если у птицы, а тем более у чучела есть ось). У меня начинает кружиться голова от лимонной мельтешни, и я опускаю взгляд.

Пол. Светлая плитка отливает стеклянным блеском, чуть сероватая — практично, но скучно. В углу мятая картонная коробка средних размеров с елочными игрушками, на боку написано фломастером «кухн.», содержимое выглядит странно и неуместно; бордовый шар матово выставил бок, колючая (даже на взгляд) запутавшаяся в серпантине мишура, удивленная рожа фанерного снеговика — две точки, между ними длинный оранжевый нос. (Это мне кажется или здесь действительно жутко воняет морковью?)

За ножкой стола в тени прячется медная пуговица, пузатая, как желудь, на ней выбит орел, где-то я такого видел. Взгляд мой блуждает по полу, после упирается в ноги, вернее, тапки — розовые и пушистые, чуть грязноватые, в виде зайцев, глазки — пуговки. Она смеется:

— Не нравятся?

У нее усталые руки и морщинки у глаз. Когда она смеется, морщинок становится еще больше. Она говорит:

— На самом деле я молодая и очень даже ничего себе.

Я удивляюсь (невежливо).

Она смеется и поясняет:

— Все зависит лишь от точки зрения. Как, впрочем, и всегда.

Я киваю — кто б спорил.

Мне хорошо. Хорошо и спокойно. Чувствую я себя отменно. Пока меня готовили, как выразился Пал Палыч, к «аудиенции» (милые санитарки: волшебные пальцы и запах теплой земляники), я даже чуть задремал. До меня сквозь дрему доносятся все эти его «душа моя», «друг мой славный» и многочисленные «мон шеры». Палыч бубнит про какие-то цифры, статистику — очень он уважает статистику, так бы все, кажется, и привел к общему знаменателю, трансформировал в холодную гармонию цифр. Изредка повышая голос, иногда даже хлопая себя по коленке, призывает удивиться или возмутиться вместе с ним:

— А как тебе тридцать лет беспробудного сна (хлопает ладонью по коленке)! А?

Я мычу слабо, но удивленно. Это столько среднестатистический человек тратит на сон за всю жизнь.

— Вот-вот. А на завязыванье шнурков почти пятьдесят часов, представляешь?

Я? Нет… Вообще слушаю его вполуха и наполняюсь ленивым покоем и… как бы это сказать? — негой. И негой. Что-то в нем есть патрицианское, античное, в слове этом: «…Рабынь-фракиек озорных, я утомлен, как фавн, под утро к амфоре припав…»

— Это что! А шесть суток стричь ногти, на руках и ногах? Пять дней уходит на пуговицы и молнии: застежки-расстежки. Девять дней ты (почему я?.. но не возражаю, пусть говорит) притворяешься, что понимаешь, о чем говорит собеседник.

«Ага, вот как сейчас, например…» — думаю я.

— Год уходит на чтение книг. Пятнадцать месяцев — на поиск потерянных вещей. Два года чистой скуки — пялишься в окно. Две недели пялишься в холодильник. Пять суток тебя тошнит — это ж сто двадцать часов беспробудной блевотины. Представляешь?

Меня действительно начало подташнивать: и откуда он все это знает? Спрашиваю просто из вежливости:

— Палыч, а на амур-тужур, ну, на секс в смысле, сколько там приходится — среднестатистически?

Он притворно сердится:

— Ну-у, кто о чем… Тебе не об этом сейчас думать надо, душа моя, не об этом. До твоей непутевой головушки хоть доходит, с кем ты сейчас беседовать-то будешь, а? С самой Юлией, понимаешь, Леонардовной! — Он даже покраснел от волнения. — Это ж тебе, мил-друг, не кот начхал. Шанс такой выпадает — один на миллиард!

— А ты уверен, что на миллиард?

Палыч надулся и замолчал. Пауза заполнилась сопением и звучным чесом бороды. После буркнул:

— Семь месяцев на секс. — И ехидно добавил: — А вот думам о смысле жизни среднестатистический индивидуум предается три дня. Всего. Он блюет в два раза дольше за всю жизнь.

Юлия Леонардовна поправляет халат на груди (я скромно отвожу глаза), острый локоть ее чуть выставлен вперед, плечо покато, в повороте стана — спокойная мощная энергия. Так закручивал торсы своих пророков и сивилл несравненный Микеланджело на потолке Ватикана.

Мне спокойно и хорошо; как знать, может, так и выглядит счастье. Долгие паузы не тяготят, они втекают внутрь неким особым смыслом, светлым и лучистым, подобно высокому регистру соборного органа. Музыкальная тема счастья и покоя.

Юлия Леонардовна предлагает:

— Ну, попробуешь сам?

Я чуть робею, но уверенно киваю. Кафельная стена пошла мелкой рябью и растаяла. Я напрягся: в зияющей мутной пустоте возникла бледная голубая полоса, потом чуть пониже — розовая.

— Ну что же ты, смелей! — Леонардовна улыбнулась. — Смотри, как надо.

И тут же мои хилые цвета налились силой и жизнью; в немощный голубой ворвался ультрамарин, берлинская лазурь вздыбилась пеной косматых облаков, да так лихо, что верхнее облако стало вдруг похоже на взлохмаченную голову Зевса.

— Вот так! — азартно воскликнула она. — Вот так! Ничего сложного.

Я, осмелев, добавил косой свет: облака тут же стали объемными и заиграли. Я сделал этот свет золотистым. Нет, пошловато, лучше чуть алого — да, именно так, а по горизонту мазнул оранжевым и лимонным, самый верх неба затемнил. Леонардовна засмеялась и воткнула туда первую звезду:

— Ну как?

Я крикнул:

— Отлично! Давай еще!

— А где мы? Где? — Она тоже разошлась, тоже кричит.

Я резко взгромоздил фиолетовые горы — драматично, чуть подумав, вытянул горизонт уходящими в никуда бледнеющими холмами — от цвета зрелого баклажана до розового, слой за слоем.

— Ну, уж если это Крым… — Тут она плеснула вниз чистейшей бирюзой, накрутила белых барашков прибоя, воткнула пару диких скал.

Я ей подмигнул и подправил контур горы, получился медведь, пьющий из моря. Она всадила тройку стремительных чаек, потом зачем-то добавила целую стаю над скалой, чайки тут же бесцельно заметались, хрипло крича противными голосами.

Я убрал наиболее крикливых; она засмеялась и, откинув назад волосы, сказала:

— Видишь, все предельно просто.

Потом серьезным голосом спросила:

— Прощаться с ней будешь?

Я, тоже став серьезным, уверенно кивнул.

— Ну, смотри… Ялта подойдет? Июль?

— Ночь можно?

Она улыбнулась, щелкнула пальцами — и тут же опустилась тьма. Июльская ночь, Ялта.

Все светофоры на набережной радостно пульсируют желтым, словно им, наконец, удалось поймать и остановить время. Да, похоже, оно попалось: так заевшая мелодия спотыкается на той же фразе снова и снова, не в силах вырваться из хитрой ловушки. Это мне на руку: я давно мечтал воспользоваться отсутствием времени.

Мы плавно превращаемся в ночных прохожих — самую симпатичную разновидность пешеходов; мы шаркаем беспечно — эхо беспечно шаркает нам в ответ. Или это море?

Теплый запах ночной воды и летней провинциальной пыли. Желтоватые вигвамы фонарного света разбиты аккурат вдоль набережной, теперь уж нам точно не сбиться. Однако не все так просто: коварная луна пытается строить козни — вздумала поиграть в прятки: то исчезнет за черной трубой или колокольней, то выглянет в дыру меж домов, то, дразнясь, покажет серебристый ломтик над крышей, а то и разлинованную дольку сквозь ограду. Ты замедляешь шаг, прикладываешь палец к губам — «Ш‑ш‑ш!» (я уже догадался, что ты задумала); прокравшись из тени, ты ловко подставляешь ладони и наполняешь их лунным светом. Полная пригоршня голубоватого, мерцающего серебра. Бережно, словно котенка, ты прячешь его у меня на груди, за пазухой. Луна вздыхает: ладно, ладно, больше не буду, и поднимается выше, почти в зенит.

Мы бредем мимо спящих витрин; отражения наших отражений скользят в их бездонной тьме, там, под нами, вспыхивают плавники волшебных рыб, глубже неслышно проплывают гигантские тени китов, кажется, почти касаясь своими хвостами верхушек мачт затонувших фрегатов и бригов. В их трюмах — золото инков и майя, мальтийские цехины, бранденбургские дукаты с профилями трех кронпринцев, голландские гульдены и суверены, испанские дублоны с крестом и гербом Филиппа Четвертого.

«Это все — твое», — говорю я с галантной строгостью испанского дожа кисти Эль Греко.

Ты только улыбаешься.

«Ну а как же невероятной красоты сокровища: вот рубины, внутри каждого вздрагивает пурпурная капля — горит как кровь, а эти ледяные топазы, словно разбитое вдребезги январское утро?»

Ты смеешься — зачем? Мотаешь головой: «Нет, кому это нужно?»

Я не унимаюсь (я могу быть настойчивым, даже упрямым): «Но, может, хоть это?» Наклоняюсь, показываю рукой: там лунный свет просочился сквозь листву и рассыпался мерцающим жемчугом по асфальту. Ну? Опять нет?

Похоже, ты тоже можешь быть упрямой. Темный бульвар, пальмы совсем плоские на мерцающем фоне таинственного моря. Выбеленные июньскими дождями скамейки с вырезанными кособокими сердцами и наивными формулами вечной любви. Я склоняюсь и добавляю наши инициалы L и V, сплетаю их готической вязью — отменно строгой, но не лишенной изящества. Сдуваю мелкую шелуху стружки, прячу в ножны толедский клинок, спрашиваю: «Ну как?»

Ты качаешь головой, ты шепчешь: «Ты все это придумал. Ничего этого нет; нет там никаких скамеек, нет и набережной. И ночь, и луна, и город — все это твои выдумки. Нет моря, нет никакой Ялты — там пустыня, ты же сам видел».

Ты шепчешь и смеешься.

Не пойму, слова такие щекотные или это твои губы касаются моего уха и щекочат? Да и какая разница? Я так и говорю: «Какая разница? Даже если и придумал. Ведь от этого лунный блик на твоей шее не стал хуже? А те ловкие крестики воробьиных следов на песке аллеи? Чем плохи они? Или то янтарное окно, врезанное в небо? Да, оно вышло чуть тусклым, согласен, но если приглядеться — там, на стене, картина Тициана «Кающаяся Магдалина», вон, видишь, даже слезы в глазах можно разглядеть и на щеках мокрые следы, видишь? И толстая старинная книга раскрыта на середине, и коричневый череп вместо подставки».

Ты соглашаешься.

Просто шепчешь «да», даже и не смотришь в это окно, соглашаешься, потому что я тебе нравлюсь. Ты, может, даже слегка влюблена. Ты шепчешь это щекотное «да», ты хочешь сделать мне приятно, сделать хорошо. Я нахожу твои теплые пальцы, сплетаю со своими и думаю: «А разве нужно что-то еще?»

Мне — нет. А вам?

Загрузка...