— Шторм. До утра парома не будет.
И вот Борису приходится смириться, что он застрял здесь без малого на сутки. А значит, вернуться в Керчь, выйти послоняться по городу. На раскаленных улицах — духота. Гроза, стремительная и желанная, бродила где-то за горизонтом.
«Ну, какой еще шторм в такую погоду?» В любой нормальной, привычной к материковым порядкам, голове такое укладывается с трудом. Определив направление, он скоро вышел к набережной. Море било о берега под безоблачным небом. Брызги, как плевки, но освежает.
Поодаль белые яхты и пестрые катера сбились у причала, как куры на невидимом насесте. А совсем рядом — огромный, будто всплывшее морское чудовище, нагруженный корабль медленно и грандиозно менял курс, готовясь пришвартоваться. Несколько минут, завороженный зрелищем, как в детстве, Борис не мог оторвать от корабля взгляда.
Наконец кипящие волны были побеждены; исполин, покачиваясь, на самом малом ходу двинулся прямо.
— …Если, оказавшись здесь, идти не торопясь и оглядывать дома, читать вывески, вдыхать причудливую смесь запахов города и моря и стараться сворачивать с новых на старые улицы, то город начнет вам приоткрываться. — На тесном перекрестке Борис догнал экскурсию и ненадолго задержался среди группы людей, внимавших приятному поставленному голосу. — И тогда под маской промзоны, стратегического порта и транспортного узла сначала станет видна недавняя история, отчаянная и героическая. Вы, конечно, уже слышали об Аджимушкайских каменоломнях, о стасемидесятидневной их обороне. О бессмертных героях Эльтигенского десанта. В честь тех и других названы улицы нашего города. До этого — времена чужих властвований, когда город и окрестности были одними из самых дальних окраин Крымского ханства и его покровительницы, Блистательной Оттоманской Порты[16]. Мы проезжали сюда мимо Босфорского переулка. Еще раньше был период запустения и упадка — он не слишком хорошо отражен, да и незачем. А перед ним, до всего этого — далекая эпоха расцвета столицы могучего царства[17], бросившего вызов величайшей империи древности. Если бы война тогда завершилась по-другому, то и центр мира, то самое место, куда ведут все дороги, могло быть не где-то в Риме, а прямо ЗДЕСЬ — в Пантикапее! — Обладатель приятного голоса приподнялся на какую-то невидимую из-за спин ступеньку и оказался пухлым, с заметной залысиной гидом. Он сделал паузу и пристально оглядел своих подопечных, как будто решая, стоит ли еще взвинтить пафос своей речи или же рассказать подходящий случаю анекдот.
Борис отразил долгий подозрительный взгляд соседки в пятнистой панамке, цепко прижавшей сумочку к животу, и заставил себя двинуться дальше.
— А там — знаменитая лестница без малого в полтысячи ступеней, — продолжал за спиной гид. — Мы на нее еще поднимемся! — В ответ донесся восторженно-горестный гул.
Борис остановился под навесом с вывеской «ВИНО НА РОЗЛИВ». Сразу отвернулся от фруктов и бутербродов (в животе и так уже урчало от голода), а взял только стакан каберне. «Денег-то в обрез. Ночевать придется сидя на переправе. Или на скамейке под платаном. Или… Или?..»
Огляделся. Через дорогу — старинный дом среди большого сада. Красная черепица над белой стеной. Такие крыши ему здесь не встречались.
— Кто там живет? — спросил смуглого парнишку-продавца. Тот выглянул из-под навеса и наморщил лоб, припоминая.
— Самуил, — ответил, наконец. — Да, точно. Караим. Так его зовут.
Борис кивнул, опрокинул в себя последний глоток и двинулся в сторону дома. Даже не спросил, что за странная фамилия — Караим?
Темный угол выгнал старика Самуила на крыльцо.
Самуил помолился, глядя на заросший переплетенными кустами юг, и сразу отправился к выходу, держа в поле зрения стену, чтобы опереться, если устанет. Теперь вот сидел на скамейке по колено в тени — так что ступни пекло солнце — и никак не решался вернуться.
Фасад его дома выходит на одну улицу, сад — на другую. А Самуил — самый старый на них обеих. И как же долго у него никак не получается умереть! Это последняя его забота. В ящике стола под лампой лежит особая тетрадка с потрепанными углами, где записано, кого звать на похороны. Раз в полгода он сверяется и уточняет: все ли приглашенные живы, в уме ли они и точно ли в силах приехать? Порой приходится вычеркивать и думать дальше.
Жаль, что уже нет Симы. Хорошо, что есть Майя, ее сестра. Она обо всем позаботится и ничего не упустит. Зря только он ей ТАК сказал в тот раз. Но это, понятно, стариковское. И она, кажется, отошла от обиды. Но все равно, зря…
Борис подошел к ограде. И за каким лешим его сюда потянуло? Дом как дом, каменный, крепкий. Сад за ним: видно, что хороший, хотя и малость запущенный. Но чучело в шляпе вон выставили от птиц, чтоб не так клевали. Ладно, постоит, посмотрит и решит, куда двинуть дальше — ничего страшного в этом нет.
Все вокруг было тихо и неподвижно. Подняв голову, Борис понял, что прямо над ним нависла отяжелевшая ветка груши. Руки потянулись сами и сдернули два спелых плода. Почему не попробовать обмануть ими голод?..
Вдруг ему показалось, что чучело в шляпе пошевелилось и взмахнуло рукавом. А потом с глухим стоном опрокинулось назад, на горку насыпанного щебня. Борис тоже невольно вскрикнул. Из дома никто не появился. Тогда он поддел щеколду калитки и вбежал внутрь.
Шляпа отлетела в сторону. На щебне лежал старик и пристально глядел на него.
— А спросить язык отсохнул? — глухо выговорил он, не отводя взгляда. — Не пацан уже.
Глупо. Ни на чем подобном Боря не попадался лет с одиннадцати.
— Вам помочь?
— Руку дай.
Опершись на молодую крепкую руку, старик снова сел на скамейку.
— Шляпу.
Борис наклонился и, стряхнув пыль, подал ему. Старик водрузил шляпу на голову, чуть поправил.
— Спасибо.
Боря пожал плечами:
— Не за что.
— Ну что? Ешь.
Тут Борис заметил, что обе груши по-прежнему сжаты в другой его руке.
— Неудобно, — тихо ответил он.
— А рвать чужое — удобно? — И помолчав, старик решил: — Дай мне одну, а второй угощайся.
Откусив и старательно прожевав кусок сочной мякоти, хозяин сада представился:
— Я — Самуил.
— А я Борис.
Старик улыбнулся краем губ:
— Присаживайся, для тебя, Борис, есть место.
Они сидели в доме за столом. Самуил показал гостю, где что искать, и тот сам выставил на стол и холодное мясо, и разогретые на плите фаршированные перцы, и козий сыр, и фрукты из сада, и округлую бутыль с крепкой многолетней настойкой.
— Будем знакомы! — решился на тост Борис.
Оба выпили до дна.
— А ты откуда сам? — выдохнув, спросил Самуил.
— Родился в Крыму. Но мы рано переехали, так что я почти ничего не помню.
— И так бывает, — согласился хозяин.
— Вы ешьте тоже, Самуил. Чего еще положить?
— Доем — тогда и добавишь. Мне бы твой аппетит! И лет на двадцать пять поменьше.
— А вы скиньте мне из своих?
— Сам наживешь и не заметишь.
Боря налил еще «под перцы».
— Я давно живу, — с усилием заговорил старик, — и с детства знаю, что у нас почетная фамилия. Моего деда помнят в Японии. До сих пор. В своем последнем бою он один убил восемнадцать самураев. Сначала у него был наган, потом только сабля. Вон те ножны, — он кивнул на дальнюю стену, — от нее. На лезвии остались зазубрины от ударов. Вокруг него одного лежал взвод мертвых солдат с командиром. Говорят, у тех, кто упал на спину, были удивленные молодые лица. Почести к его телу приходил воздать сам их генерал. Саблю они вернули, но сперва сковали точно такую же и выставили в своем музее славы. Написали, что это — оружие великого воина[18]….Здесь? — увидел он немой вопрос в Бориных глазах. — Нет, никто про него уже не знает.
Старик замолчал и тяжело вздохнул.
— А ваша почетная фамилия — Караим?
— Нет, бойдакъ[19]. Караимы — это народ; его называли святым народом. У нас особая вера, которую предки считали самой верной. Мы не евреи, не татары, не литвины и не турки. Доводилось уживаться с ними со всеми. Мы одни чеканили монеты для хана всего Крыма, наших сородичей отбирал в телохранители Великий князь Литвы. Но отстаивать себя всегда надо было самим.
— Я понял, — кивнул Борис.
— Ты мало что в этом понял, но слушай дальше. Я ушел работать еще совсем юнцом. Был чересчур худым, но очень настырным. И быстро научился прикрывать глаза своему страху. Потом пришла война, и я решил, что ни к чему от нее прятаться. До деда мне далеко, но свое дело я знал. Бывало, каждую ночь ходил за «языком», жаль, что донести их живыми не всегда удавалось. За одного, которого посчитали особенно ценным, представили к ордену и сразу выдали трофей — его «вальтер». Два раза меня крепко задевало, но вернулся обратно с руками, с ногами и со всем, что нужно мужчине. Как раз тогда решили заново строить город. Вот этот дом уцелел — отделался несколькими шрамами, как и я. — Самуил приподнял руку и провел пальцами вдоль стены, как бы проверяя. — А мы стали строить назло войне. В это время мне встретилась моя женщина, та самая, в чьи глаза не страшно смотреться до самой старости. И она что-то такое разглядела во мне. Мужчин в поре было тогда немного, но к ней уже сватались и наши, и русские. Нам тогда казалось, что мы ждали очень долго, а сами обвенчались по старому обычаю уже через месяц.
— Знаешь, — отпив воды из кружки, продолжил Самуил, — я не рвался в начальники, однако меня ценили. Звали в другие города. Я уезжал на месяцы. Возвращался. Бывало, я вдруг дико ревновал ее там, в сотнях километров. Я звонил самым близким и доверенным, от каждого требовал присмотреть за ней и сразу сообщить мне, но никто так и не узнал про нее ничего плохого. А к моим приездам у нас рождались дочери. Пять дочерей. По их повадкам я вновь убеждался, что все они — мои. Старшей уже нет. Так бывает редко, но ее я любил и баловал больше всех. Мы дали ей нежное имя — произносишь, и будто цветок распускается.
— А как ее звали?
— Айтолу. Это значит «полная луна». Она родилась в полнолуние.
— Можно влюбиться в одно только имя.
— В нее было за что влюбиться. Святая правда. И говорю так не потому, что я отец. После нее сильно ждал сына. Достойного правнука моему деду. А вместо него — новая дочь. Я очень переживал. Ждал и молился, подолгу и горячо, — и сын очень поздно, но должен был у нас появиться.
Я понял сразу, что в этот благословенный раз будет ОН. Мне казалось, что это видно уже по ее животу. Другие сомневались, но у них-то не рождалось столько дочерей. Жена рассказывала счастливым шепотом, что он бил изнутри не часто, но сильно и требовательно. По-мужски. Я купил ему колыбель и повесил в отдельной, его комнате. Он точно должен был вырасти красавцем и настоящим батыром.
Только сначала родиться, задышать и заговорить.
Я все и всюду успевал. Мне казалось, что кто-то скинул с меня лет двадцать, и я теперь могу взлететь без крыльев на одной своей будущей радости.
И вот в один из дней на последнем месяце ожидания я вернулся из сада перед самой жарой и заглянул с порога в его комнату. Айтолу стояла там — не знаю, что на нее вдруг нашло, — и качала колыбель со своей старой куклой, напевая ей. Что-то шептала от себя и снова напевала. Она стояла спиной и меня не видела. А об этом есть дурная примета. Глупое суеверие. По нему выходит, что младенцу не выжить. Я вспомнил об этом и едва не задохнулся. Язык не слушался, и я ничего не мог ей сказать. Она учуяла взгляд. И мой взгляд был такой, что она — совсем уже не маленькая девочка — прижала к себе ту проклятую куклу, выскочила оттуда и не появлялась в доме до самой ночи.
Роды были долгими. Ребенок оказался слишком большим. Пять с половиной килограммов, как сказала потом сестра. Нужно было решаться, помочь ему и сделать то, что они называют «кесарево». Но молодой врач так ничего и не сделал. Только успокаивал ее и ждал. Рассчитывал, что сойдет и так. У роженицы ведь были дети и все как-то выбирались сами.
А потом мой сын задохнулся…
Сказав это, Самуил сам задышал отрывисто, приподнялся со стула и снова сел.
— В комнату… там, возле головы… справа, белая пачка…
Борис стремительно затопал по кухне и коридору и вернулся с таблетками.
Старик дошел бы туда и сам, если бы не Темный угол. Хорошо, что есть тот, кто о нем еще не знает.
…— Как похоронил? Его принесли в деревянном гробике. Я сам копал могилу. Единственный раз после войны. Могильщики были не в обиде на меня. Яму длиной в неполный метр рыть дольше и труднее всего. Я закончил поздно вечером. А потом, на что-то надеясь, просидел на кладбище всю ночь и вернулся утром.
Жена быстро встала на ноги, но очень стыдилась себя в следующие дни. А у меня не получалось жить со всем этим. Я продал по хорошей цене вещи, заведомо ненужные моим женщинам: мотоцикл, мотор для лодки, парадные пиджаки. Потом снял все сбережения с книжки, добавил к ним деньги от этих продаж, завернул в пакет и положил дома за известным жене кирпичом.
А на следующий вечер я пошел к врачу в гости. Принес с собой жареного барана и лучшего вина.
— Сегодня у нас будет Курбан[20], — сказал я, — последний день траура.
У него нашлось что-то вроде большого подноса, и мы сели вместе возле его дома. Врач знал свою вину. Сначала бормотал что-то невнятное, а потом перестал. Сидел, опустив голову.
— Ешь.
Помню, как судорожно он жевал, испуганно выглядывая из-за куска в своей руке. Казалось, от него даже пахло каким-то особым предсмертным потом.
— И пей.
Его глаза выпучились. Было видно, как входит в него каждый глоток, готовый отрыгнуться. Добра от меня он точно не ждал. Но повиновался.
— А теперь будь мужчиной. И помолись, если есть кому молиться.
Доктор ошалело мотнул головой. Как я понял, это значило, что молиться он не станет.
Не торопясь, привычным движением я просунул руку за пазуху. Рукоять была теплой — согрелась на груди. Этот трофейный ствол как следует смазан и надежно заряжен. Осечек с ним не бывало — это я помнил и тогда, через четверть века после моих ночных вылазок.
Я смотрел на него в упор, дожидаясь, чтобы поднял взгляд, когда с крыльца сошел маленький сын доктора. У сына были огромные удивленные светлые глаза. Он был совсем крохой и пролепетал мне что-то радостное и доверчивое. Наверно, поздоровался, но разобрать непривычным ухом у меня не получилось.
Я вынул руку и поднялся. А доктор все сидел с опущенной головой.
— Береги его, как он сегодня сберег тебя, — сказал на прощание. И тогда, услышав это, он весь задрожал.
Позже я видел доктора всего раз. На вокзале. Он суетился, подавая чемоданы в вагон. Поезд отходил через несколько минут. Я сделал шаг из-под навеса и остановился на светлом месте, пристально глядя. И люди, даже те, кто очень спешил, молча обходили меня. Тогда я разглядел, что на виске у доктора выступила седина. Он все копался во внутренних карманах, а потом сразу полез по ступенькам в вагон. Так и не поднял голову. И глаз не показал. Может даже, я ошибся, и в тот раз это был вовсе не доктор.
А через несколько лет дочери стали разъезжаться. Еще чуть позже, повыдавав их всех замуж, во сне умерла моя жена. Я был еще крепок и женился снова, но и она, моя Сима, опередила меня.
— А дочь Айтолу?
— Однажды она попала в крушение на море. Ее тела так и не нашли. От нее растут чудесные внуки. Они у меня редко здесь бывают, но недавно зять прислал мне их фотографию.
Они вместе помолчали.
— Знаете, — негромко произнес Борис, — мой отец — врач.
— Надеюсь, он хороший врач.
— Да. У него был мудрый учитель. А вы простили того врача за сына?
— Я же никого не тронул.
— А там, в сердце, где болит? Простили?
Самуил задумался, протянул руку и сам разлил им обоим. Поднял стакан и опрокинул залпом.
— Что смотришь, бойдакъ?
— Никогда не видел живого караима…
— А мертвого карая?
— Надеюсь, никогда не увижу, — мотнул головой Борис. — Идете спать?
— Иду. Только соберусь с духом и пойду.
— А что там?
— Знаешь, я стал бояться его — Темного угла. Там, слева от изголовья. Там ничего, совсем ничего. Я раньше не думал, не приглядывался. Но там совсем ничего нет. Ни разу не пробежала по стенке ящерица. Паук не вьет паутину. Кажется, даже мухи туда не садятся. И я таки уже очень старый.
Борис проводил его до кровати. Потом вгляделся, пытаясь определить, где этот самый страшный угол, но так его и не различил. Упал на диван в другой комнате и уже ночью, очнувшись среди короткой кипящей в листве грозы, увидел под потолком в отблеске молнии крюк для колыбели.
И накрылся покрывалом с головой.
Утром Борис проснулся от надсадного кашля из соседней комнаты. Он обулся, накинул рубашку и вошел.
— Мои годы уже не такие легкие, — повернул голову Самуил.
— Если надо, я останусь.
— Нет, сынок, тут теперь нужен не ты. Встреть лучше Майю на переправе, она там работает. С виду такая полная, улыбается глазами и волосы темные закалывает всегда вот так. Это сестра второй моей жены. Сегодня ее смена. Она все устроит, как надо.
— Тогда прощайте, Самуил!
— Иди, огълан[21].
. — И уже в спину Борису донеслось: — Я простил его!
Шторм почти улегся. Вдалеке к югу мерещились в дымке контуры исполинского судна. Борису мельком припомнился вчерашний маневр в порту.
Он вошел в зал и, еще не достав паспорт, приметил и узнал ее. Обратился:
— Вы — Майя.
Она кивнула.
— Передали просьбу для вас. Когда освободитесь сегодня, то зайдите… — он запнулся и махнул рукой назад в утренний сумрак.
Майя сама назвала улицу и дом.
— Точно. Туда.
— Я обязательно зайду вечером.
Он прошел досмотр быстро, без лишних вопросов.
С парома смотрел на уходящий крымский берег и думал сразу об отце, и об этом неизвестном ему раньше народе, и о странном человеке, который вдруг отчетливо выступил из тумана младенческой памяти, и о таком нескончаемом горестном дне, к исходу которого нельзя не прийти вслед за своей раненой душой в единственном кипящем и выжигающем стремлении, в своем праве и своей ярости, и о том моменте, когда вот так невозможно становится поднять руку и убить.
Огромный очертившийся корабль уже без груза с протяжным гудком уходил от берега в море.
В это время старик прикрыл глаза. Он давно отвык, что его седая голова может быть такой ясной и легкой, только пульс бьется чаще. Он на быстром и послушном жеребце мчится по степи. Жмурится от солнца, сбавляет шаг. Издалека он видит двух женщин. И сразу понимает, что это жена и старшая дочь с нежным именем. Поворачивает коня к ним. Они узнают его, радостно переглядываются, тянут к нему руки, почти касаются. И вдруг оказываются на кургане в нескольких сотнях метров. Он пришпоривает коня, яростно колотит пятками в его горячие бока и чувствует, что коня под ним уже нет…
…Жгучие капли находят путь сквозь многие морщины. Солнце раскаленным шаром вкатывается в комнату. Так хочется вдохнуть еще раз, но привычно густого солоноватого воздуха тоже нет. Самуилу удается скосить глаза и поглядеть туда, вбок. Страшный вечно темный угол переливается сверкающей на досках смолой. Выше под потолком тонко колышется паутинка.
И застывает в нестерпимом свету.