Она могла лежать. И я тоже могла.
Мы обе лежать — могли.
Подолгу.
Спину грела ночная сухая земля. Она не остывала ночью. Сухая, колючая, цепкая. Тонкое старое верблюжье одеяло не спасало от ее сухих жадных когтей.
На живот и я, и она клали куртки. Зачем? От пауков, жуков, змей? Тощая ветровка не спасла бы от укуса, от мутной слюды чужих надкрылий.
Мы укрывались куртками, спасая себя от звезд.
Звезды наплывали и сыпались на нас.
Люда поводила головой. Слева от нее круглились серые мощные каменные купола мечетей. Тысячелетний ветер выдувал мертвые крики из пустых домов. Двери зияли засохшими ранами. Рана в виде креста, рана в виде полумесяца. Купол — всего лишь срез круглой дыни. Луну распилили надвое, а она так кричала.
А теперь — молчание. Оно оглушает и давит. Ушей нет. Языка нет. Есть только грохот сердца.
И эти звезды, слишком много звезд.
— Люда! Ты видишь, это Денеб!
Направо не смотреть. Там — пропасть.
Ночью она слишком черная; зрачки падают в нее слишком стремительно. За глазами рушится разум.
Люда медленно поворачивала голову ко мне. Безумие плясало в ее глазах. Толстые Людины губы крупно дрожали. «Сейчас споет арию Кармен, — думала я, — и сожжет дотла чертову тишину. Ну, Людка, пой!»
— Вижу, — выдыхала Люда, глядя на меня.
Она выдыхала воздух, как после выпитой рюмки водки.
Певцам нельзя спиртное. А пианистам? А скрипачам?
Все пьют. Все всё равно пьют. И женщины, и мужчины. Спиваются старые актрисы. Спиваются молодые парни в подворотнях. Мы хорошо живем! Гудят застолья! Гудит великим производством советская, заводская страна! Мы сами себя в космос запустили!
Вот он, твой космос. Над головой у тебя.
Зачем мы приехали в Крым? А по горам ходить с рюкзаками. У нас путевки и инструктор, вечно под хмельком. Нас тридцать человек в группе. Бахчисарай, Эски-Кермен, Чуфут-Кале. Под ногой скользит мелкий и плоский, как белая монета, камень, и едет прочь от тебя твоя нога, и ты пытаешься ее поймать, и падаешь с обрыва, и тебя ловят за ногу, за обе ноги, как игрушку Петрушку, что валится с кукольной сцены, и тебя матерят в бога-душу, и у тебя кружится голова, и тебя рвет на острые белые камни, потому что ты увидела игрушечное море с журавлиной высоты, с опасных зубцов Ай-Петри.
Люда поет. Я играю на рояле. Мы дружим. Мы решили провести лето в крымских горах. Я чуть не разбилась, Люда чуть не задохнулась — окунулась в ледяной источник в огненно-жаркий день. Она раскрыла рот, выпучила глаза и посинела. Парни вытащили ее из воды под мышки, били по щекам. Когда она застонала и задышала, парни загоготали и засвистели: «Ядреный корень, будто роды приняли!»
— Людочка!
— А?
— Видишь внизу, ниже Денеба взглядом веди, такую яркую звезду?
— Вижу.
— Врешь!
— Точно вижу.
— Это Альтаир. Альфа Орла.
— И как ты все помнишь, Дуня?
— Да вот так и помню, Люда. Просто я…
Молчание сильнее меня. Да и что говорить? И о чем говорить?
Голос человека особенно красив, когда он поет. Бывает, люди говорят скрипуче, а поют обалденно. Бывает и наоборот. Отчим бил Люду смертным боем. Они жили в Курске. Почему говорят «курский соловей»? Почему не орловский, не белгородский, не рязанский? Везде ведь соловьи поют. И люди везде поют. Люда пела особо. Ее голос можно было намазывать на хлеб и есть, дрожа и подвывая. Поставили студенческого «Евгения Онегина» на сцене Большого зала консерватории; Людочка пела няню. Зал грохотал стоя, топал ногами, кричал: «Ня-ню! Ня-ню!» Няня, в салопе и куче наверченных шалей, в чепце, надвинутом на брови и на уши, выходила кланяться, торопливо приседая. Татьяна и Онегин, кусая губы, стояли около кулис; их глаза прожигали ненавистью Людочкину нарочно ссутуленную спину.
Отчим спивался и бил ее, бил и спивался. Люда похоронила мать. Она боялась ночевать с отчимом в одной квартире. Закрывалась на ключ. Он ломился к ней, она орала и стучала соседям в стену пустой бутылкой из-под бренди. Соседи вызывали милицию — у Люды телефона не было. Отчима забирали на пятнадцать суток. Однажды, когда вот так на две недели опять забрали, Люда собрала чемодан и поехала в Москву. Слова «поступить в консерваторию» звучали для нее как «будешь жить».
Она осталась жить. И стала жить.
И стала вместе с ней жить я — соседка по комнате.
Я не курила, не пила, не водила ночами в комнату мальчиков, не шептала: «Побудь часочек в холле, книжечку почитай, курочка!» Не водила девочек, пряча за пазухой, под куртенкой, бутылку «Кюрдамира»; не разевала рот, затевая грандиозный скандал на тему открытой в мороз форточки или пошлых трусов на батарее; я никогда не занималась в комнате на пианино, похожем на избитого доской, исцарапанного кошками слоненка (я терзала рояли в подвальных репетиториях); я была дурочка и скромница. Скромница-дурочка. Умная дура; а Люда была здоровая красивая курянка, с румянцем во всю щеку и губами, пухлыми, как у мулатки.
Мне она казалась умною.
Потому что она больше молчала, чем говорила.
Я аккомпанировала ей, когда она пела, забывая себя, забывая, что поет. Вместо нее пело нечто, чему имени я не знала. И она не знала.
Мы обе не знали.
И знаменитая столичная певица, Людочка к ней в ученицы счастливо попала, сжимала перед ее носом крупные, как дыньки-колхозницы, кулаки, когда Люда пела де Фалью, когда она пела «Приют» Шуберта или «Как мне больно» Рахманинова, и вопила недуром: «Да! Да! Так! Покажи им! Раскрой рот шире варежки! Да! Да! Покажи им кузькину мать! Да-а‑а‑а!»
А я, скромный молчаливый концертмейстер, сидела за белым, роскошным певицыным роялем и держала себя ладонями за локти, поднимала плечи и ежилась, будто замерзла лютой зимой одна, на безлюдной остановке.
— Левее Денеба Вега.
— А?
— Люд, ты что, глухая?
Молчание. Оно сильнее нас.
Мы обе лежим на сухой земле и глядим на крупные звезды. Слева от нас древний пещерный город Чуфут-Кале. Он пуст. Это страшно. В пустых стенах живут духи. Мы молчим про духов, кровь сама все знает про них. Однажды в общежитской комнатенке мы гоняли блюдечко по огромному листу ватмана. Блюдечко под нашими пальцами скакало от буквы к букве. Мы вызывали духов: дух Пушкина, дух Кутузова, дух Бетховена, дух Моцарта, дух Карла Маркса, дух Томаса Манна. Зачем Томаса Манна? А он много чего знал про музыку и музыкантов. Веселее всех оказался Моцарт, он хихикал, шутил, бесился и насмехался. Он смеялся над нами и над нашим детским пьяным спиритизмом. Он прыгал и скакал по потолку над нами — тенями и сполохами жалкой дешевой парафиновой свечки, выдохами и вскриками «кварта! квинта!», отблесками рассыпанных по диванам засаленных карт, четвертями, восьмыми и шестнадцатыми, свистом безумной флейты за стеной, за картонной перегородкой.
Ветер перебирал черные, под луной синие, волосы Люды. Теплый жаркий ветер. Ласковый, как Моцарт.
Справа — пропасть.
Не упасть.
Еще успеешь туда упасть.
Еще не скоро.
— Люда!
— А?
Я вытащила из-под одеяла руку и нашарила руку Люды. Ее рука будто ждала мою.
Руки сжали друг друга. Встретились и очумели от радости. Как перед разлукой. Как будто кто-то из нас падал в пропасть, а другой подал ему руку и тянул, и тащил на себя.
Люда коконом, спеленатая одеялом, подкатилась ко мне. Рядом. Близко. Человек, его тепло. Жизнь. Чужая жизнь. Другая жизнь. Жизнь иная, не твоя. В чужом теле чья-то чужая душа. А эта чужая земля пахнет полынью. Полынью и чабрецом. Полынью и гвоздикой. Полынью и ромашкой. Полынью и…
Молчание плыло над нами, а руки говорили. Руки жили отдельно от нас. Они нам не принадлежали. Мы удивлялись, как это свободно, весело они разговаривают. Рукам становилось все вольней, а нам все страшнее.
Я хотела вымолвить слово. Не смогла. Губы еще были моими. Но руки приказали им, и они подчинились.
Мы не глядели друг на друга. Мы глядели на звезды.
Вега, Денеб, Альтаир. Сухая земля. Два тела. Лунная мечеть. Пропасть рядом.
Жизнь впереди.
Жизнь коротка.
Руки, не расцепляйтесь.
Когда мы, придет час, будем падать в пропасть, мы вспомним эти звезды, звезды.
Врешь. Ничего ты не вспомнишь. Дешевый романтизм. Ни Моцарта, ни звезды, ни чашки, ни блюдца. Ни еду, ни питье. Ни любовь, ни драку, ни слезы, ни лекарство в мензурке. И няня не склонится над тобой и не споет, дребезжа старым голосом: «Мой Ваня моложе был меня, мой свет, а было мне тринадцать лет!» Ничего. Никогда. У тебя просто не будет времени.
Люда Коровина стала солисткой Стамбульского оперного театра. Она вышла замуж за богатого турка. Родила ему шестерых детей: пять девочек и мальчика. Бросила петь. Растолстела. Присылала мне семейные фотографии. Муж стал ее истязать: хитро, осторожно, расчетливо, чтобы чужие люди не видели на теле синяков. Она забрала девочек и улетела в Россию. В Курск. Мальчик не захотел лететь. Сказал: «Я остаюсь с отцом». В Курске старик-отчим, проспиртованный насквозь, на радостях напился и в ночь приезда Люды и детей умер от внутреннего кровотечения. Люда с детьми стала жить в пахнущей перегаром квартире. Переклеила обои. Пела в церкви. В нее влюбился священник. Он приходил к ней после служб, помогал ей мыть полы и варить картошку, играл с девочками и пел им «Иже херувимы». Турок узнал, где живет Люда. Прилетел в Курск. Сначала он убил священника. Потом он убил Люду.
Девочки плакали. Они вытирали слезы шторами, полотенцами, кулаками, подолами. Отец увез их с собой. В Стамбул. Навсегда.
Пропасть, и серый купол под синей луной, страшная пустая полусфера. Пустой город Чуфут-Кале. Пещеры. Камни. Скалы. Над ними — в вечности — огни.
Голоса, голоса. Пиано, меццо-пиано, сотто воче.
Люда!
А?
Ты глухая, как Бетховен?!
Дунька! Молчи. Слушай.
Люда! Ты боишься смерти?
Нет, Дуня.
Ты такая смелая?
Нет. Я трусиха. Просто это еще очень далеко.
Да. Знаешь, это ведь и правда черт знает как далеко.
И вообще все это будет не с нами. Мы вечные.
Точно! Не с нами. Как ты догадалась?
Я не догадалась. Я пошутила.
Да я тоже пошутила. Помрем как миленькие.
Как пить дать.
А ты хочешь пить? Я бы соку выпила.
У меня во фляжке вода.
Теплая, фу. Не хочу.
Я тебе воду на костре вскипячу и заварю чай. Индийский, со слоном.
Ой! Индийский! Люблю.
Я тоже люблю.
Людка, я тебя люблю.
Я тебя тоже люблю, Дунька.
И поет, поет взахлеб в сухом колючем кусте, над колючей сухой землей, под колючими дикими звездами безумная ночная птица.