Михаил Елизаров

Зной

Три вещи поразили меня в жизни — дальняя дорога в скромном русском поле, ветер и любовь.

А. Платонов

Словно бы псы господни затравили ангела — такой был в тот вечер немыслимый закат. В виноградной небесной зелени клочья воспаленного пурпура мешались с фиолетовыми внутренностями, с карамельными тонами растерзанной ангельской плоти, а два огромных пепельных облака казались оторванными крыльями.

Вязкий асфальт сочился битумной смолой, ее можно было зачерпнуть ладонью и превратить в поделочный материал. Я лепил, одного за другим, маленьких покатых истуканов и ставил на каменные перила набережной. Внизу когда-то протекала харьковская Лопань, а теперь вместо мокрого тела реки в обезвоженном гранитном каньоне догнивал исполинский червь.

У меня имелся выкидной нож с тонким блестящим клинком, кустарная безделица из мест несвободы. Острием я прочерчивал глаза и рты смоляным божкам. Пару часов назад этим же ловким ножом в чужой квартире я вырезал поголовье плюшевого зверинца. Умильный игрушечный хлам, нищие мои дары — медвежонок, котик, тигренок…

А до того разгромил спальню: обрушил шкаф — он раскололся, точно был глиняным, — и выломал спинку кровати. У почтенного двуспального животного от моего бесчинства подломились задние ноги. Бедная подруженька — ни жива ни мертва — лежала на склоне матрасного холма и во все глаза смотрела, как я орудую ножом — пилю головы куклам.

Я восклицал, что люблю ее, что хочу жениться — у меня хватало совести на сватовство. Я осквернил чужое жилище, перепугал женского ребенка своим буйством. Ей было всего восемнадцать лет, она собиралась поступать в консерваторию, голосистая девочка.

В то время я еще не научился быть практичным двоеженцем, не держал запаса. Смазливая певунья хотела вступить в студенческую жизнь свободной. Она и в дом меня пустила, надеясь, что это будет последний раз. Он состоялся, последний, а потом, вместо того чтобы уйти, я дал волю рукам.

Я любовался собой, лицедействующим оперное страдание. Крушил, грозил, членил и умолял. Под занавес я повторно справил «последний раз» — любимая дрожала и хныкала — и бежал прочь.

Несколько часов меня носило по городу. Я никогда еще не был так счастлив несчастьем. Это было торжество полноценности — неужели я способен любить и страдать?! До того я бывал только возбужден или равнодушен.

Я угомонился возле вымершей гнилой реки, где наблюдал удивительный, похожий на убийство, закат. С перил на засуху пялились битумные человечки, черные пешки моего отчаяния. Троих я подарил мертвой реке, а четвертого истуканчика забрал с собой. Он получился по-первобытному страшным — тусклый потусторонний увалень.

В сумерках я вернулся домой. Возле подъезда меня поджидали — певунья и ее взволнованно дышащая мать. Я пригласил их. В квартире поспешно разрыдался, чем обезоружил.

Они тоже заплакали. Певческая мать спросила:

— Где тут телефон? С вами хочет поговорить наш папа…

Набрала номер и передала мне трубку.

— Жили люди, — сказал понурый мужской голос. — Не бедно, не богато. Но однажды пришел чужой человек и все сломал… — Он замолчал, точно обессилел.

Я отвечал:

— Простите меня. Я починю…

И сдержал слово. За пятьдесят долларов — солидные деньги для девяносто пятого украинского года — я нанял умельца с мебельной фабрики. Привел к дверям поруганной квартиры. Спустившись на этаж, дождался, чтоб его впустили. И лишь тогда убрался восвояси.

Харьков еще два дня был удушливым и пыльным, как степь после табуна. Но вскоре разразился циклопический невиданный ливень. Будто небо обратилось в океан и всей тяжестью пролилось на землю. Стихия застала меня врасплох, я укрылся под разлапистым каштаном, но за какую-то минуту визжащие, как пули, капли изрешетили крепкую июньскую листву. Дышать получалось только наклонив голову — иначе вода заливала нос и горло. Уже через полтора часа всякий брод был по пояс. Цветными кочками возвышались легковые крыши затопленных машин. Наземные трамваи стали речными. Над канализационными стоками кружили мусор медленные воронки. Входы в метро напоминали мраморные купели с уходящими в глубину ступенями. Харьков погружался, исчезал, как Китеж.

Ливень так же внезапно иссяк. За ночь большая вода схлынула, оставив на улицах болотную тину, напоминающую лягушачью кожу. Наутро в новостях сообщили, что погода разрушила очистительные сооружения, отверзла ядовитые отстойники. Водопровод, захлебнувшись нечистотами, умер. Краны еще до полудня харкали ржавчиной, а потом и ее не стало.

Вернулась городская жара. Снова вместо воздуха плавился горячий, разбавленный выхлопным бензином, штиль. Обезвоженный Харьков больше не вмещал моих сердечных терзаний. Я готовился к побегу в Крым. Там в одиночестве я рассчитывал изнурить, избыть неповоротливую любовь.

Все мое существо источало болезненный символизм. К чему бы я ни прикасался рукой или мыслью, все обретало дополнительный декадентский смысл. Мне было тогда двадцать два наивных года. Маленькая певица представлялась безвременно отлетевшей юностью, а харьковский потоп подводил черту под прошлым. Обновленный, я собирался ступить на будущий Арарат, и плацкартный втридорога билет до Феодосии был голубиной оливковой ветвью.

Я положился на дорогу, как на судьбу. Словно мертвецкую ладью — так снаряжал я мой походный рюкзак. Основными загробными предметами. В путь отправлялись святыни моего детства, не покидавшие порог нашего дома уже несколько десятилетий.

Я брал дедовскую флягу — окопный трофей сорок второго года. Алюминиевый сосуд в зеленом войлочном чехле, похожем на гимнастерку. Солдатский наряд фляги источал запах седла и юрты, пороха и пота. Раньше я частенько вытаскивал флягу из чехла, с умилением изучал голое мятое тело в мельчайших древних трещинках. Фляга обладала Христовой способностью обращать любую воду в питье. Всякой жидкости она сообщала свой неповторимый железно-сладкий привкус.

Я уложил шашку, когда-то сломанную и укороченную прадедом на две трети. Эта сокращенная шашка некоторое время служила ему садовым ножом, а потом оказалась на полке в шкафу и стала семейным экспонатом. За годы острота сошла. Мне без опаски выдавали шашку для домашних игр — в детские годы она была моим богатырским кладенцом…

Я полдня провозился с точильным камнем, чтобы вернуть шашке хоть какой-то рез. Потом отчаялся и решил, что для членения продуктов подойдет другой нож — тоже прадедовский. Швейцарский, складной. По легенде, прадед использовал его в окопе вместо бритвы — небольшой, почерневший от времени клинок легко доводился до хирургической остроты на ободке чашки или блюдца. С одной стороны рукояти перламутровая накладка выпала, быть может, полвека назад. Вторая половина все еще мерцала зеленым мушиным блеском.

Я прихватил чернильное перо, которое отец в студенческие годы умыкнул на почте в уральском захолустье. Деревянный стержень сургучного цвета и черный железный коготь на нем. К перу я специально докупил пузырек с фиолетовыми чернилами. Из общей тетради выкроил грубоватый блокнот. Записи в нем должны были производиться исключительно почтовым пером — мне виделся в этом особый, пронзительный эстетизм.

Для отсчета времени я взял карманные часы — тоже фамильные, из тусклого тяжелого серебра. Стекло в них разбилось вечность тому назад, но механизм прилежно работал. Чтобы уберечь его от соленой влажности, я завернул часы в полиэтиленовый пакетик.

Я собирался обходиться минимумом вещей. На случай ночевки под открытым небом — я предусматривал и такой цыганский вариант — у меня имелся надувной матрас. Добротный, советский, из прочной ткани.

Как я себе это воображал? Приблизительно так: шашкой смахнул четыре худых саженца, воткнул их в землю, натянул парусину — вот и навес. В кастрюльке размером с пригоршню (для идеальной картины не хватало армейского котелка, а еще лучше немецкой каски — вот в чем бы суп варить!) приготовил незамысловатую еду…

Я накупил мешок всякой быстро-дряни, тушенки и палку колбасы, твердую, как ножка табуретки. В духовке насушил сухарей из буханки бородинского и ссыпал в холщовый мешочек.

В рюкзак добавились пара дряхлых футболок — принципиально ни одной парадной, — плавки, шорты и два полотенца. И он все равно оказался набитым и тяжелым, минималистский рюкзак.

Чтобы со мной попрощаться, отлучились с садового участка родители. Обычно летом они прикованными арестантами отсиживались в деревне.

Я не огорчал их обстоятельствами отъезда, не просил денег. Просто сказал, что уезжаю отдохнуть. Увы, треть моих сбережений ушла на воскрешение шкафа и кровати. Но и сотни долларов, по скупым расчетам, мне должно было хватить до августа.

Феодосийский поезд отправлялся в шесть вечера. Я брел пешком к вокзалу и впивался змеиным взглядом в наизусть изученные улицы, зная, что больше никогда не буду таким пристальным и несчастным.

На мне была фиолетовая футболка без рукавов, ветхие джинсы, уже не черные, а серые от стирок. На ногах хоженые годовалые кеды. Так я представлял себе костюм безутешного странника.

На вокзале я задумался, почему мне не особо удался пронзительный прощальный взгляд на город, и сообразил, что позабыл дома очки. Тогда я мог еще оставить очки и не сразу это заметить — практичная индиана-джонсовская близорукость, позволявшая при случае обходиться без оптических увеличительных подсказок. Я решил, что так даже лучше — буду смотреть на мир честными глазами.

Ближнее плацкартное купе заняли челноки. Весь вагон был бледен, а эти двое уже потемнели до рыжего муравьиного цвета. Везли бесчисленные упаковки с кока-колой, спрайтом, фантой, баночным пивом. Опаздывали с погрузкой, носились по вагону, жилистые и быстрые, таскали запаянные в коконы напитки, будто из огня спасали. Липкие пассажиры, скользкие и белые, как личинки, ворчали: зачем вам столько, заняли чужое место, куда смотрит проводник?

Я вздумал помочь, приспособил для охапки руки. Подхватил на перроне сразу четыре пластиковых батареи — шестьдесят литров.

Буквально в последнюю минуту успели погрузиться. Рыжие благодарно меня угостили пивом — вспомнить бы, каким? Открытое, оно пролилось из жестянки на пол пенными морскими барашками.

Челноку помладше нравилось экспрессивное слово: «мудянка». Он осаживал недовольных соседей: «Рты позакрывали! Развели мудянку!»

К своему напарнику он обращался: «Циглер».

Я так их про себя и называл: Мудянка, Циглер…

Духота усилила резкие запахи дороги. Нагретые полки мироточили железнодорожным смальцем, густым, черным, как деготь.

От трех банок пива я захмелел и разговорился. Зачем-то сочинил, что накануне развелся. Коварную певунью выставил злодейкой-женой, прибавил жилищной заячьей драмы — как меня прогнали из моей лубяной двухкомнатной избушки.

Участливые челноки, прислонившись друг к другу, по-муравьиному пошушукались усиками. Позвали в компанию: не унывай, работай с нами, парень ты крепкий, будем возить жидкости, до сентября поднимешь три сотни баксов.

В Феодосии их ждала машина до поселка Краснокаменка. Туда они везли свой товар, купленный по дешевке на оптовом рынке.

Я отказался, мне не хотелось грузовой туда-сюда истории длиной в два месяца. Я лишь стремился в тихую пустыньку с видом на волны. Вероятно, Краснокаменка и была таким уголком…

Расстроили. Краснокаменка оказалась горним захолустьем, до моря двадцать километров. Я позабыл, что населенные пункты в Крыму не обязательно находятся на побережье.

Мудянка поинтересовался, где бывал я раньше. Неужели только в Ялте да Алуште? А как же Судак и Новый Свет — красивейшие места?

Дорога на Краснокаменку пролегала мимо Коктебеля. Быть может, это и есть знак провидения: коктебельский берег, усадьба кудлатого Волошина?

Поезд разогнался, чуть остудился на ветру. По вагону на цыпочках крались сквозняки. За окнами стелился душный вечер.

С Мудянкой и Циглером я разделил позднюю бутербродную трапезу. Чай выступил на теле жарким потом, точно выпитый стакан я выхлестнул себе за шиворот.

Остались позади сумеречные Запорожье и звездный Мелитополь. Не спалось до Джанкоя. Я на минуту сомкнул глаза, а когда открыл, уже была станция Айвазовская. Ночь развиднелась куцей песчаной полосой пляжа и морем — серым, дымчатым, словно его прикрыли тонированным стеклом. Поезд прибыл в ранние пять утра.

Феодосийский вокзал напоминал обедневшую помещичью усадьбу. Над составами и тополями торчали желтые стрелы портовых кранов. Мы выгрузились. Мудянка ушел искать тележку и пропал. Шумный перрон быстро обезлюдел, на свежий сор набежали горлицы, похожие на нищенок.

Грохоча транспортным имуществом, появился вокзальный грузчик — дедок-татарин в засаленных служебных штанах. Жилистое туловище было карим от загара. Я и Циглер погрузили на железный поддон упаковки. Тележка лязгала, будто везла якорные цепи.

Мы выкатились на пустую вокзальную площадь. Справа на каменном кубе возвышался по-осеннему одетый Ленин — в пальто и кепке, весь в белых птичьих кляксах.

Наша машина опаздывала. Поодаль дремал в распахнутой «Волге» оставшийся без дела таксист — выставил наружу в подвернутой штанине левую ногу, лохматую, словно кактус.

За ночь город не остыл, воздух был хоть и морским, но каким-то комнатным. Пробежали наискосок три бродячих пса — точно воротник, овчина и подол от одного распоротого тулупа. В порту железным голосом крикнул подъемный кран. Ветер пошевелил гривы акаций.

Циглер курил, в его бесформенно-коричневом, похожем на клубень, кулаке сигарета смотрелась тонкой соломинкой. Он заметил мой любопытный взгляд и пояснил:

— Парафин под кожу закатал. По дурости, когда служил. Теперь вот, — он вздохнул, — не руки, а копыта…

— А зачем?

— Ну, так, — он поискал мишень, резко двинул кулаком по облупленной колонне, будто срикошетила болванка.

— Видишь, — он изучил кулак, — и хоть бы х…

— А почему Циглером зовут?

Он сплюнул и бешено улыбнулся:

— Фамилия такая…

Я пожалел, что спросил. Циглер курил и хмурился. Я смотрел, как быстро темнеет под ветвями акаций однотонный серый асфальт, превращаясь в черную тень. За миг поголубело бесцветное небо. В листве словно заискрились укрытые маленькие зеркала — всходило солнце.

Приехал «раф», рядом с водителем сидел довольный Мудянка:

— Загружаемся, хлопцы, еще подскочим на Октябрьскую за консервой.

В салоне не было кресел, я устроился на рюкзаке, поискал бок помягче и сел. Щербатая дорога трясла машину, и обод тушенки беспокоил копчик.

Рассветная Феодосия выглядела как город детства, который однажды напрочь позабыл. Точно много лет назад кто-то выкрал мою прежнюю жизнь, обесточил память, а сейчас она пробуждается болезненными всполохами узнавания — вот здесь, во двориках играл в казаки-разбойники, тут из колонки тянул пересохшим горлом воду, по этой улице спешил в школу, помахивая портфелем. Вспомнились иные отец и мать, стены детской комнаты в цветочных обоях, сиреневые шторы, письменный стол…

На улице Октябрьской мы погрузили рыбные консервы, краснодарскую томатную пасту в поллитровых банках, макароны, крупу, рис.

— Вот на х… тебе этот Коктебель, — отговаривал водитель. Он уже был в курсе моей печали, наверняка Мудянка проболтался. — Там же одна интеллигенция бородатая собирается. Москва и Ленинград. Физики и лирики. С тоски подохнешь!

Он обернулся, чтобы я увидел его игривое лицо.

— Мудянка, — говорил Мудянка.

Кивал, соглашался в такт ухабам Циглер.

— А бабы ж какие страшные туда понаезжают, — пугал водитель. — Не накрашенные, нечесаные. Все в этих бусах плетеных, фенечки-х…нички, как их там? Лучше в Судак. Там себе такую кралю найдешь, про жинку свою и думать позабудешь. И, опять-таки, имеются места культурного отдыха. Рестораны, кафе. Вечером на набережной, — он поднял важный палец, — живой звук.

— Да я наоборот, я не хочу, чтобы шумно было. Тишины хочу…

— Так рядом Меганом. Пойдешь туда — там дикие пляжи, на километр — один отдыхающий…

— И тот с приветом, — добавил Циглер. — Как Карлос Кастанеда. Читал?

Город выдуманного детства сменила желтая сухая степь. Она напоминала собачьи косматые бока, в которых точно репейник застряли скрюченные низкие деревца.

Мелькали перечеркнутые наискосок красным деревеньки, жилые прилагательные среднего рода — Пионерское, Виноградное. Быстрые пейзажи с долинами и горными перевалами были словно из сказки про Канзас — где-то там за клыкастыми вершинами обитали злые волшебницы и карликовые смешные племена. Дорога повернула на Коктебель, ликующее вынырнуло море.

По обочинам ширилось строительство — татарские уродливые виллы из ракушечника. Рабочий день только начинался, и смуглые татары, как и положено захватчикам, взбирались по лесенкам на пористые стены.

Клумбы, домики, киоски, пробуждающийся базарчик. Вокруг поселка вздымались коричневые кручи — казалось, Коктебель пьяный поскользнулся, съехал в овраг, да там и заночевал.

— Ну, думай, — сказал Мудянка. — Остаешься? Ты нас не слушай, тут, в принципе, нормально…

Водитель притормозил, чтобы скорость не помешала мне принять решение.

Я ждал знамения свыше. С надувным спасательным пузом пробежал раскормленный мальчишка, за ним, переваливаясь, следовала бабушка, еще не старая матрона с ошпаренными алыми плечами. Она отдышливо взывала: «Миша, Миша!», не поспевала за внуком, над гневным лицом колыхались белые рюши панамки: «Просто дрянь, а не ребенок! Больше не возьму тебя на пляж!»

— В Судак поеду, — сказал я.

Улица Ленина вывела прочь из Коктебеля. Под похожим на драконий костистый загривок хребтом лежала прохладная оливковая тень. Холмы на солнце обретали медный блеск. Из низкорослых хвойных зарослей белые валуны показывали ископаемые слоновьи шкуры. Кустики чертополоха, как газовые горелки, дрожали в прозрачно-фиолетовом огне.

Водитель говорил Мудянке, заливался смехом:

— Ростик на прошлой неделе пригнал «гольф» второй, брал за полторушку, я смотрю — а там пробег четыреста пятьдесят тысяч!

Мы поднимались в горы. С дороги открывалась крылатая панорама на косматую зеленую спину, из которой нарезали узкие ремешки дорог. Вдоль обочин шумели чужие нерусские дерева с большими листьями, напоминающими охотничьи собачьи уши. На склонах аккуратными морковными грядками зрели виноградники.

Проехали поселок Щебетовку, и Циглер посетовал, что магазин коньячного завода еще закрыт. У живописного пруда в камышах и травах, с земляным плоским берегом, остановились. Стоянка была вынужденной — краснодарские банки на недавнем ухабе издали подозрительный расколотый звук.

— П‑лять, — расстроился Циглер. — Две таки коцнулись…

Он открыл заднюю дверь. Треснувшую банку, что поцелее, бережно, как птенца, высадил в траву. У второй отвалился верх — осколок походил на окровавленный венец. Циглер свернул совком газету и принялся вычерпывать из машины томатные сгустки.

Мудянка извиняющимся тоном обратился ко мне:

— Не обижайся, мы бы тебя до Судака добросили, просто сразу выгружаемся и бегом обратно в Феодосию.

— Не гони, хлопец нас выручил, — благородно возражал Циглер, — давай подвезем, не по-людски как-то…

Я спросил:

— А сколько тут до Судака? Я б прогулялся…

— Кило́метров пятнадцать, — сказал водила, — по трассе часа за три доберешься. Красота, природа. В Солнечную Долину можно завернуть — там винный магазин. Еще рановато, — он поглядел на часы, — но к девяти откроется. Как раз, пока дойдешь. Местные приторговывают. Красное, крепленое, «Массандра» и… — тут он поднял палец, точно поставил восклицательный знак, — и «Черный Доктор»! Короче, все, что захочешь…

— Пройдусь, — я снял камень с Мудянкиной души. — Серьезно.

За пять быстрых минут мы долетели до развилки. Мне не терпелось остаться одному. Хотелось бормотать и восклицать. В присутствии посторонних я не мог обстоятельно переживать свою тоску.

Циглер спросил:

— Вода с собою есть?

Я вдруг вспомнил, что так и не наполнил флягу.

Он протянул бутылку с минеральной водой:

— Бери, через час-другой тут пекло начнется…

Я не послушал Циглера. Стараясь не проливать воду в пыль, заполнил флягу и вернул бутылку.

— Счастливо отдохнуть, — пожелали мне из «рафа». И укатили в Краснокаменку.

Я вытащил из рюкзака прозрачный пакетик с часами. На ладони они напоминали снулого хруща. Я поднял тяжелое, с вензелем, надкрылье. Стрелки показали три минуты девятого…

Впереди громоздились горы в молочной дымке. У горизонта куделями повисли облака. По залатанному старому асфальту уносились морзянкой вдаль белые тире дорожной разметки. Я вскинул рюкзак и крепко, радостно зашагал.

Сердечные соки за неделю перебродили в топливо. Я заранее переживал, как мало впереди пути, как быстро я достигну Судака, не утомленный. И обстоятельно думал о маленькой утраченной певице, содрогался от нежности. Мне казалось, я все еще чувствую губами пульсы теплого девичьего виска. Мы ехали в маршрутке, она прильнула ко мне, словно доверчивый ребенок, я нежно целовал этот беззащитный висок, хрупкую детскую косточку. Что поделаешь, висок запомнился мне больше многоопытного ее взрослого рта…

Дорога походила на неширокую деревенскую речку, а узкая обочина была каменистым бережком. Где начинались овраги, торчали выкрашенные зеброй бивни из бетона, в глубоких щербинах и сколах. Деревянные столбы электропередач казались римскими осиротевшими распятиями.

В пышных и колючих кустах я углядел торчащий черенок лопаты или другого огородного инвентаря. Вытащил, будто из ножен. Он был приятно шероховатым, черенок, совсем как боевое древко — ну, может, коротковат для пики, но вполне подходящ для должности посоха.

Через полчаса я почувствовал солнце и снял футболку, мне хотелось побыстрее подставить тело лучам, обветриться и потемнеть…

Возникло неудобство — рюкзак. Я неумело складывал его, еще дома бросил вещи как попало. Консервы и кастрюлька давили на позвоночник. Я проложил угловатые предметы полотенцем, это не особо помогло. Без футболки грубый брезент лямок натирал ключицы.

Солнце ласково наглаживало кожу, и обидно было думать, что под горбатым рюкзаком томится и мокнет белая спина, а загорают только плечи и руки.

Появилась идея использовать посох как коромысло. Картинка: «Странник с узелком на палке». Я подвесил рюкзак, уложил посох на плечо. Шагов через двадцать рюкзак слетел на землю, я не удержал — он был увесист, словно пушечное ядро. Дальше я понес его в руке, по очереди, то в правой, то в левой.

Я шел и по мере сил радовался дороге, зарослям, щедрому запаху щебенки и хвои. Наступило время первого глотка, я степенно достал дедовскую флягу, отвернул крышку, пригубил — вода была холодной и железной, в колючих минеральных пузырьках.

Я смаковал глоток, смотрел на горы, что были как огромные цирковые шатры, на южные деревья, чьи сверкающие листья точно вырезали из серебряной фольги. Мне казалось, вдалеке я вижу море, но это был нижний, особенно голубой регистр неба.

Сверился с часами. Было девять утра, я шел чуть меньше часа. Пока любовался красотами, растертой ключицей поживился яростный слепень. Я увидел уже раздувшуюся шишку от укуса. Мне сразу почудилось хищное насекомое на лопатке, я шлепнул себя футболкой по спине, как лошадь хвостом.

Указателя на Солнечную Долину все не было. Дорога оставалась пустынной, за полчаса моего пути мимо проехали, должно быть, две машины.

Во мне бурлили силы. У живописной скалы, похожей на замковую башню, я не удержался и устроил репетицию античного штурма. Настал черед для шашки — чем не короткий меч? Я вообразил себя гоплитом. Рюкзак был несколько тяжелее круглого спартанского щита, но выбирать не приходилось. В левой руке — копье, в правой — меч. Я рванул вверх по склону. Пробился через царапучие заросли, схватился с парой веток, поразил копьем воображаемого перса — корявый низкорослый дубок, достиг подножия скалы, полез выше, помогая себе пальцами. Из-под ноги вылетел и защелкал камень. Мелькнула не спартанская мысль: не грохнуться бы, не напороться бы на шашку брюхом, вот будет номер…

Отдышавшись, я оглядел покоренную твердыню. Внизу, в нескольких километрах, простирались холмы, поросшие зелеными бровями. В отару сгрудились маленькие жилища — наверное, это и была Солнечная Долина. До винного поселка рукой подать — пара километров.

Поверхность скалы оказалась щербатой, как грецкая скорлупа. В неглубокой выбоине я соорудил очаг. Собрал высохшие веточки, пучки травы, какие-то корешки и прочую горючую труху, шашкой в три приема отсек у можжевелового кустика мертвую голую ветку, напоминающую обглоданную руку.

Порадовался, что прозорливо запасся сухим спиртом. Из таблетки разгорелось пламя. Я поставил кастрюльку, налил из фляги воды. Для завтрака у меня была сухая вермишель «Мивина» и домашние сухари.

Огонь на солнце был совсем бесцветным: мне иногда казалось, он потух, и я совал проверочную щепку, она чернела, тлела…

Упрямая вода долго не закипала, глазела с донышка крошечными рачьими пузырьками, но я не торопил ее, мне было хорошо. Я выдернул какой-то сорный колос, закусил его упругий стебелек.

В забурлившую воду я положил брикет вермишели. Из холщового мешочка бросил горстку сухарей. Настал черед складного ножика. Хотелось тушенки, но консервный коготь никак не вылезал — приржавел. Тогда я нарезал колбасы…

И чуть не прослезился: небо в немыслимом голубом свете, покрытые цыплячьим желтым пухом холмы, домики, «Мивина» и сухари в кастрюльке, на душе любовная тоска, а впереди вся жизнь… Я не знал, кого благодарить за это счастье. В голове, как яичко, округлилось и снеслось первое четверостишие.

Я достал блокнот, пузырек с чернилами, перо. Состоялось торжественное отвинчивание крышки чернильницы, обмакивание. Я перенес перо с набрякшей каплей на бумагу. За три нырка перо вывело:


Не скоро к мысли я пришел,

Что память есть сундук страданья,

И терпкие воспоминанья –

Одно из самых страшных зол…


Я полюбовался на итог, закрыл блокнот. Почувствовал, что плечи как-то пересохли. Не спалить бы — подумал, и сразу же забыл, потому что подул остужающий ветер. Внизу под скалою промчался громкий мотоцикл, похожий на кашляющую пулеметную очередь. Я глянул на часы — начало одиннадцатого. Засиделся.

Еще на скале я заменил джинсы шортами — они были долгие, точно семейные трусы. Я их чуть подоткнул — так бабы у реки подбирают юбки, когда полощут белье, — хотел, чтобы ноги тоже загорали…

Минут через двадцать показалась развилка. Судакская трасса утекала дальше по серпантину. Я свернул на дорогу, ведущую к Солнечной Долине — вспомнились слова водителя о местном магазинчике. Пряная добавка к вермишели разворошила жажду, я несколько раз основательно приложился к фляге и понял, что воды в ней осталось меньше половины. Мне пришла на ум идея пополнить питьевые запасы вином.

Распаренный асфальт был густо, словно панировкой, присыпан гравием. Травы нагрелись и благоухали народной медициной, горькими лечебными ароматами. Стрекотали на печатных машинках кузнечики. Невиданные крупные стрекозы сверкали слюдяными крыльями, драгоценными глазастыми головами. Я сшиб рукой медленную бронзовку. Подобрал упавшего жука, он был как маленький слиток.

Подкравшийся ветер точно окатил теплом из ведра. Я огляделся: меня окружал жаркий и очень солнечный мир. На часах без малого одиннадцать. Это ж когда я дойду до Судака?..

Я в который раз почувствовал плечи. Надавил кожу пальцем — покрасневшая, она откликнулась пятнами, будто изнутри проступило сырое тесто. Похоже, что подгорел… Набросил на спину футболку.

Бог с ним, с молодым вином, с коллекционным «Черным Доктором». На полпути к Долине свернул на грунтовую дорогу. Возвращаться к трассе было лень. Я решил идти параллельно ей через холмы. Представлял, что походным шагом за полтора часа доберусь до цели. Мне же говорили — всего пятнадцать километров, а десяток я, наверное, прошел…

Она была белой, дорога, словно в каждую колею насыпали мел. Степь играла червонными волнами, вдруг под порывом ветра точно перевалилась на другой бок и сделалась цвета зеленой меди — потемнела, как от грозовых туч.

Среди диких злаков виднелись фиолетовые рожки шалфея, я сорвал один цветок, растер в ладонях, он оглушительно запах. Пискнула полевая птица. Сознание помутилось и снесло второе четверостишие. Я торопливо полез в рюкзак за чернильницей и пером. Пала с опущенных плеч футболка:


Перепела кричат, что близок

Июля яблочный огрызок,

А вязкий зной в колосьях ржи

Степные лепит миражи…


На страницу со взмокшего лба шлепнулись две капли. Едкий пот снедал пылающие скулы. Я поискал лопух или подорожник — что-нибудь широколистное, чем можно прикрыть нос, и не нашел. Лишь колосья там росли, полынь да цветики мать-и‑мачехи. Были деревья — дуб с маленькими никчемными листиками и полуголая фисташка. В ее сомнительной тени я устроил привал, бережно глотнул воды. Прав, прав был Циглер, лучше бы не упрямился, а взял целую бутылку — тут такое пекло…

Из блокнота я выщипнул листок, облизал и налепил на переносицу. Плечи саднили, будто их ободрали наждаком. Покраснели руки. Нужно было как можно быстрее добираться до Судака.

Я снова поглядел на часы — без пяти минут полдень. Сокрушающее южное солнце стояло в зените. Кругом были курганы, поросшие русой травой, — в желтых и розовых соцветиях, похожих на акварельные капли. Прорезались зыбкие полоски облаков, точно кто-то усердно полировал небо и затер голубую краску до белой эмали.

Я продирался сквозь окаменевшие травы, ранил лодыжки, уже не понимая природы боли, — сгорели, оцарапались? Не выдержав когтистых приставаний, полез за джинсами. Надевая, исторгал стоны. Одутловатые ноги еле помещались в грубые штанины. При ходьбе жар пробивал плотную ткань тысячей горячих иголочек, словно наотмашь хлестал еловой веткой.

Как после крапивы, горели руки. Куда их было спрятать? Одеждой с длинными рукавами я опрометчиво не запасся. Мне бы совсем не помешала шляпа или панамка с утиным козырьком, но таковых у меня не было, я презирал любые головные уборы — зимние, летние, они не водились у меня…

Бумажный намордник слетал каждые несколько минут, я заново его облизывал, а в какой-то раз мне уже не хватило слюны, чтобы прикрепить его к носу.

Я достал парусину и с головой завернулся в нее. Тяготил рюкзак, на спину его было не набросить, он комкал мой балахон и натирал ожоги на лопатках. Если нести в руке, нещадно толкал пламенеющую ногу. Поначалу получалось удерживать рюкзак чуть на отлете, потом устала кисть. Выход нашелся: я надел рюкзак на грудь, из горбуна превратился в роженицу.

Вдали увидел деревцо и чуть ли не бегом рванул к нему. Достиг и закричал от досады — то был можжевельник, издали зеленый, вблизи — дырявый, в реденькой хвое. И везде, куда ни кинуть взгляд, холмилась выгоревшая травяная пустыня. Я уже не понимал, куда мне идти…

Решил соорудить спасительный навес, чтобы под ним переждать жару. Можжевельник хоть был невысок, с кривым, будто поросячий хвост, стволом, но ветки его находились в полутора метрах от земли. Вместо навеса я ставил какой-то парус. Чертово солнце стояло высоко, и проку не было в такой защите. В этот отчаянный момент родилось очередное четверостишие. Я достал чернила. Пока жара нещадно шпарила согнутую спину, записывал:


Я в символической пустыне

Месил зыбучие пески,

И солнце, желтое, как дыня,

Сверлило пламенем виски.

Слетел нежданный серафим…


Я отложил блокнот, обвязал ствол можжевельника углами парусины. Получилось нечто, похожее на перевернутый гамак. Для мягкости я подложил под спину надувной матрас. Накачивая, чувствовал, что из легких вылетает горючий воздух, словно из пасти Горыныча. Матрас был жарче натопленной печи.

Укрылся, но солнце бесстыже лезло, как под юбку, прихватывало, щипало. Проблемный фланг я защитил купальным полотенцем, лежал, подтянув ноги, — лишь так получалось спрятаться. Чтобы отдохнули взмокшие ноги, разулся. Кеды поставил рядом с рюкзаком.

Вода на вкус была не газированной, а кипяченой. Я сделал несколько глотков, и фляга опустела. Я отложил ее, закрыл глаза и провалился в сон.

Очнулся, как от удара. Голова ушибленная гудела. Потянулся за часами, дотронулся и одернул руку — они нагрелись, точно расплавленный свинец. Я подбрасывал кругляш в ладонях, студил, будто печеный, только из углей, картофель. Потом открыл — остановились на двенадцати минутах первого. И я уже не знал, который час. Наступил вечный полдень.

Лежать нельзя — подохну от жары. Нервически хотелось пить, трясло: воды, воды! Я сорвал можжевеловую щепотку, положил в рот — не помогло. Беспокоила правая стопа, она горела, словно ее объели муравьи. Я посмотрел и понял причину. Пока я находился в забытьи, нога выскользнула из укрытия. След был как от кнута — жгучей красной полосой.

Наперво облегчил рюкзак, высыпал тяжелые консервы. Шашкой вырыл ямку и зарыл банки — вдруг еще вернусь.

Кеды пропеклись, их резина стала мягкой, ее можно было отщипывать, как мякиш. Я смог обуть левую ногу, а правую, подгоревшую, оставил в носке. Посох сперва выбросил, затем сообразил, что без него хуже, и снова подобрал. Выступающую опорную руку полностью обмотал футболкой. Таким и пошел дальше — с головы до ног в парусиновой попоне. При каждом хромом шаге на брюхе звякали бубенцами ослабшие застежки рюкзака. Я был похож на прокаженного. Один в безлюдном раскаленном мире.

Дорога медленно истончилась до одной колеи, та, в свою очередь, обернулась тропинкой, которая затерялась под камнем, покрытым ржавыми разводами лишайника. Я будто уперся в прозрачную границу.

Меня окутывал зной, отлитый из золотого и голубого звонкого металла, — живое, дышащее мартеновским жаром, существо. Я спохватился, что давно умолкли кузнечики. Наступило безветрие, и не шумела высохшая трава. Я перестроил слух на тишину и сразу же услышал тихое равномерное потрескивание — то в солнечном великом огне рассыхалась степь.

Вдруг подала голос одинокая и громкая цикада, звук был железным, словно кто-то невидимый прозвенел связкой ключей. Вслед за этим раздался скрип — такой бывает, когда отворяют подпол…

Вековой страх потрогал мой загривок, подтолкнул — иди! Я переступил ржавый камень, шагнул.

Я был на холме, а внизу поле цвета охры — ни стебелька, ни кустика. Рядом пролегала битая и пыльная дорога. Я спустился вниз, одна нога в носке, вторая в кеде. Шаркал, спотыкался, в голове вместо мыслей кружил бумажный пепел.

Вдруг ощутил, что странно переменился. Куда-то подевался стыд. Я будто уже не считался человеком, утратил ум, приличия и внешний вид. Если бы мне захотелось помочиться, то не снял бы джинсов, не поднял балахона. Рот пересох, но пить не хотелось. Жажда затаилась, как давнее пережитое горе, которое всегда рядом и уже не мешает.

Чувствительной горячей спиной я ощутил чье-то присутствие, оглянулся — но увидел лишь пройденный путь с холма, пустынную дорогу в камнях, похожих на черствые куски хлеба.

Страх настиг и приобнял за ребра — я услышал шелестящие вкрадчивые шаги и хриплое придыхание. Кто-то подкрался ко мне. Сердце дергалось, точно его пытались оторвать, как рукав у рубашки.

Я резко повернулся всем корпусом, отмахнулся посохом…

У моих ног шевелился большой полиэтиленовый пакет. Он был исполнен воздуха, выкатил надутую грудь, словно токующий тетерев.

«Дурак», — пробормотал я. Он пошумел, будто в нем кто-то завозился. Я посохом подбросил пакет — он был невесом и пуст.

Пошел, и пакет немедля тронулся за мной вдоль дороги. Вырвался вперед, замер, чтобы подождать. Я встал столбом, он вернулся и закружил вокруг меня. Это было и смешно, и жутко — ученый, как служебный пес, пакет…

Решил прогнать его, замахнулся. Он вспорхнул с дороги и уселся в нескольких метрах. Отпрыгнул на шаг, другой, точно куда-то приглашал. Я проковылял мимо, он раздраженно кудахтнул, полетел вдогонку, приземлился и вдруг затрещал на ветру — вибрирующей призывной трелью. Я посмотрел на него, он снова что-то прошамкал пластиковым ртом и низко полетел над полем. Я сошел с дороги, двинулся вслед за пакетом. По сути, мне было все равно, куда идти.

Я заметил, что пропало солнце, а небо при этом оставалось чистым, без облаков, и только синева стала напряженней. Я больше не ощущал зноя, он кончился.

Поле становилось пологим склоном горы. Мы поднялись, и пакет, словно исполнив свою работу, взмыл, унесся.

Я увидел пустырь, напоминающий вытоптанную лошадями цирковую арену. Вокруг росла трава, похожая на распустившийся камыш.

Пробежали вереницей три собаки: вокзальные, феодосийские, пошитые из мехового рванья. Они меня немедленно узнали, и каждая пристально глянула в лицо. Я поразился их мудрым человеческим глазам. Последняя лукаво улыбнулась, и я понял, что это Циглер.

Я шел по тропе, желтой, как пшено. Мне предстало маленькое деревенское кладбище. Забор отсутствовал, землю живых и мертвых разделяла канава. Могилы были убраны в оградки, будто звери в зоопарке. Там, промеж надгробий, цвела сирень, и тонкие фруктовые деревья стояли по пояс в белой известке. Кладбище оказалось малонаселенным, могилы не жались друг к дружке.

Я подошел к плите, белой и широкой, как стол. Примостился на теплый угол, с таблички прочел, что под плитою похоронен второго ранга капитан Бахатов. Имени не было, там вообще на памятниках и крестах почему-то отсутствовали имена — значились одни фамилии.

Я снова поразился тишине. Ни ветра, ни жуков, ни бабочек. Ужас вкрадчиво взял за грудки. Откуда в начале июля цветущая сирень, почему трава пушит одуванчиками?

Раздались женские голоса. Вдоль кладбищенской канавы ковыляла нарядная старуха в синей долгой юбке, светлой с вышивкой блузе, на плечах платок — так наряжаются на сцену исполнители народных песен. Плелась за молодой женщиной: та шла по дороге, одетая в домашний ношеный халат, на руках несла ребенка, спящего или просто притихшего.

Старуха канючила:

— Анька, дай малую подержать! — Заносила над канавой ногу, но не решалась или не могла переступить расстояние.

— Я же сказала — нет! — Молодая отвечала спокойно, но очень жестко.

Старуха оглянулась, заметила меня:

— Ну, Анька!.. Доча! — Тон ее сделался извиняющимся, точно старухе было неудобно перед посторонним за чужую грубость. — Анька, дай же!.. Уважь мать! Хоть потрогать!

— Мама, возвращайся к себе! — Женщина говорила и прижимала к груди спящую девочку.

Она тоже меня увидела — сидящего на могиле в причудливом тряпье. Сказала радушно:

— Здравствуйте!

Я кивнул в ответ. Она продолжала, эта Анна:

— Вы, главное, по канаве со стороны кладбища не ходите! Только по дороге, слышите?!

— Анька! — Старуха злилась, топала ногой, обутой в черную лаковую туфлю. — Дай бабушке малую подержать!

Они ушли, затих разговор. Я еще чуть отдохнул на капитанской могиле, спохватился, что не спросил у местных, где Судак.

На дороге уже не было ни старухи, ни женщины с дочкой. Из-за кладбищенского поворота показался мужчина, в настежь распахнутой светлой рубахе. Он странно шел, выбрасывая ноги вперед, как в украинском танце. Они опережали все его туловище, ноги в закатанных до колен серых штанах, на босых грубых ступнях — черные, словно покрышки, стоптанные шлепанцы. Рядом резвился мальчик, смуглый и юркий, с виду лет семи. Я поначалу принял его за короткошерстного пса, но разглядел в нем не выросшего человека. Он был еще горбат на одно плечико, а маленькое лицо светилось умом и бешенством.

Мы встретились. Мужчина остановился, а мальчик заплясал на месте — дурачился.

— Знаете, какой он сильный, — улыбнулся мужчина. Обветренное, в глубоких морщинах лицо его было коричневого картофельного цвета. На открытой груди виднелся шрам, как два сросшихся накрест дождевых червя. Он произнес:

— Сашка, а ну, покажи дяде!

Горбатый малыш загудел мелодию: «Советский цирк умеет делать чудеса», обхватил мужчину за ноги и легко поднял. Поставил на землю и засмеялся, показав уродливые, набекрень, зубки.

Я спросил:

— А вы отсюда?

Приветливое лицо мужчины вдруг стало твердым и гордым:

— Бог не сделал для меня ничего хорошего. Поэтому я за Сатану!

Он отвечал не на мой, а на свой самый главный вопрос.

Мальчишка высунул алый, точно перец, язык и замычал. Я присмотрелся к его нечистым маленьким рукам и поразился, какие у него длинные ногти — мутного стеклянного цвета.

Я спросил:

— Как называется это место?

— Меганом.

— А море далеко?

— Там, — он взмахнул рукой, словно бросил в направлении камень. Указывал на замшевые холмы неподалеку.

Я восходил на вершину, будто поднимался по ступеням из ущелья. Поднялся и увидел потерявшееся солнце. Оно уже клонилось к закату, большое и желтое. В тускнеющем небе облачным пятном просвечивала луна. Над косматою травой дрожало жидкое марево спадающей жары. Бог его знает, где я полуденничал, но на этих вечереющих холмах день определенно заканчивался.

Мне вдруг открылся край земли, а за ним синева. По далеким волнам, похожий на плевок, мчался в белой пене прогулочный катер — прямиком к городу на побережье.

Каменистый склон дал ощутимый крен. Я ступил на грунтовую дорогу. Рядом с обочиной валялся песчаник в рыжих лишаях. Перешагнул через него и понял, что скоро мой путь закончится.

Дорога разбежалась врассыпную десятком направлений. Кренистой, крошащейся тропкой я спустился к морю — в бирюзовых маленьких лагунах. Дикий пляж походил на заброшенную каменоломню. Среди валунов стояла укромная палатка.

Я вспомнил про свой прокаженный вид. Скинул с головы парусину, пригладил волосы. У несуществующего порога подобрал два булыжника и постучал ими, как в дверь. Тук-тук.

— Есть кто-нибудь?..

Никто не откликнулся. Я оглядел чужую стоянку, походный быт подстилок и натянутых веревок, закопченный очаг. Сохли черные котелки, эмалевые миски, пара ласт, похожих на лягушачьи калоши.

Хозяева ушли, возможно, за пищей или на сбор хвороста. В искусственной тени каменной ниши я увидел белые питьевые канистры. Не поборол соблазна, потянулся. Там была вода. Я пил, как прорва, не отрываясь. И сразу опьянел. Без сил присел у места воровства. Ждал людей, но раньше проснулся голод. Поужинал сухарями и колбасой. Мне казалось, что у меня во рту растаяли все зубы, точно они были из рафинада, я пережевывал жесткую еду вареными деснами.

В рюкзаке, помимо еды, нашлась целлофановая пленка из-под сигарет. В ней — размякшая черная смола. То был маленький идол, вылепленный мной из битума, — один из четырех. Я взял его с собою, траурный символ, а он потек от жары, словно оловянный солдатик, превратился в пахнущую гарью размазню.

Не было божка, не существовало больше моей смешной любви. Я отбросил пачкучий целлофан.

Хозяева не возвращались. Я помаленьку разоблачился: распеленал руки, совлек с проклятьями прикипевшие к туловищу футболку и джинсы. Я напомнил себе обгорелого танкиста.

Красный, как петрово‑водкинский конь, зашел в море. Нырнул и поднял облако кишащих пузырьков, зашипел, подобно свежей кузнечной заготовке.

Море не успокоило зудящую кожу. Выбрался на сушу. Кружилась голова, тело жарко пульсировало, будто я окунулся в прорубь.

Никто не возвращался. Солнце ушло за гору, склон сразу потемнел, поблекла нежная морская бирюза. Луна все явственнее проступала в сером небе, белый ее призрак наливался желтизной. Далекой блесткой подмигивала Венера.

Я достал часы, глянул на всякий случай. Они показывали начало десятого. Чудаковатые часы вышли из спячки и нагнали упущенное время. Или они не останавливались…

Я второй раз приложился к канистре и наполнил мою флягу. В рюкзаке завалялась случайная консервная банка скумбрии. В блокноте на последней страничке я написал чернилами послание дикарям: «Ребята, взял у вас воды, простите, что без спроса», оторвал листок и придавил консервной скумбрией, чтоб не улетел — не бог весть какой, но все ж таки калым…

Я помочился в море желтым лунным светом. И отправился наверх, искать себе ночлег. В степной траве, среди полыни и шалфея я надул упругий матрас, прикрыл его парусиной. Горячей рукой в два счета дописал четверостишия — початое и новое.


Слетел нежданный серафим,

И задавал свои загадки.

Их смысл, кажущийся гадким,

По сути, был неуловим.

Слова звучали, как шарманка,

И открывали взгляд на мир.

И хлопьями летела манка

Из голубых вселенских дыр.


Без интереса и души водил пером, зная, что это поэтический послед прошлой жизни. Мне было чудно и одиноко. Я ощущал необратимую органическую перемену.

Я понимал, что со мной теперь навеки сияющий огненный полдень, железный треск цикады, глазастые собаки, фамилия мертвого капитана и нечистые ногти маленького горбуна.

Заранее грустил и тосковал, что с этой звездной ночи я буду только остывать, черстветь, и стоит торопиться, чтобы успеть записать чернилами все то, что увиделось мне в часы великого крымского зноя.

Паяцы

Сердце изболелось, глядя на Марину Александровну и Вадима Рубеновича.

У летнего кинотеатра сцена фактически отсутствовала, только коротенький выступ, похожий на обиженную нижнюю губу — точно кинотеатр вот-вот расплачется, — поэтому к этой выпяченной губе специально пристроили подмостки и две фанерных кулисы.

На Марине Александровне были холщовые шорты на косой помочи, поверх родной прически — зеленый поролоновый ирокез.

— Слушайте новости! Свежие огородные новости! — выкрикнула деланым мальчишеским голосом.

— Ах, зачем ты так шумишь, невоспитанный мальчишка?! — подхватил реплику Вадим Рубенович.

К подбородку он приладил седой козлиный локон, а на переносицу самодельное, из проволоки, пенсне. Халат и шапочка были поварские. Чтобы превратить их в одежды сказочного лекаря, на шапочке губной помадой нарисовали жирный крест.

— И где ты только вырос?

— На грядке, синьор! Разве вы не узнали меня?! — Марина Александровна прибавила задора.

— О, конечно же, узнал! — лукаво отозвался Вадим Рубенович, профессионально повернувшись к зрителям. — Достаточно взглянуть на твою головку-луковку!

Марина Александровна была за Чиполлино, а Вадим Рубенович, стало быть, изображал Айболита. Это все называлось «затейничество». Два сказочных персонажа в течение полутора часов занимались групповым развлечением отдыхающих малышей — песни, пляски, конкурсы с копеечными призами.

То есть Вадим Рубенович, к примеру, играл на аккордеоне, а Марина Александровна пела игрушечным дискантом: «А‑а‑блака-а‑а, белогривые ло-ша-а‑а‑дки!»

Главное, чтобы дети подхватили песню. Марина Александровна для этого делала такие приглашающие движения руками — мол, давайте, все вместе, хором: «А‑а‑блака-а‑а‑а…»

Или конкурс. Чтение стихов. Любых, кто что вспомнит. Искусство Марины Александровны заключалось в умении обнаружить потенциального добровольца, а потом заманить его на сцену…

В пионерском лагере «Дельфин» вместо настоящих малышей администрация согнала подростков. Бессовестных, шумных, омерзительного пыльно-копченого цвета — июльская смена подходила к концу. Похожие на павианов, они по-собачьи улюлюкали и не желали участвовать и подпевать. Я смотрел на Марину Александровну и Вадима Рубеновича, испытывая чувство беспомощного стыда.

Я сошелся с паяцами неделю назад. Приехал, изнуренный удушливым плацкартом. Крымский зной оглушил. Я снял втридорога комнату в крепких кулацких хоромах из песчаника. Панцирное ложе было продавлено и больше напоминало гамак. На полдня я забылся обезумевшим сном. Очнулся, вконец угоревший, поплелся к морю.

Мое северное туловище под солнцем казалось мне даже не белым, а ливерно-сырым. Я застеснялся самого себя и пошел искать укромное место. Вначале шел через раскаленную толпу по набережной, мимо дышащих мясом и тестом лотков, мимо скрипучих причалов, мусорных баков, набитых выеденными арбузными черепами. Воздух от жары дрожал и звенел. Пахло водорослями, кипарисами, жареной осетриной и общественными уборными.

Наконец, асфальтовая тропа скатилась под гору, растворилась среди камней. В вышине, похожая на шахматную ладью, желтела античная руина. Рядом переливалось кварцевыми искрами зеленое пышное море.

— Эй! Молодой человек! Вы сгорели! — крикнула мне Марина Александровна. — Немедленно сюда! Тут за камнем тень!

Я пошел на зов. Старался смотреть не на Марину Александровну, а вокруг. Всю ее ладную фигурку покрывала высохшая глина цвета нежной патины. Миниатюрные грудки были размером с крышку от заварного чайника. Низ живота заканчивался волнительной эспаньолкой. У керамических ног Марины Александровны сидел глиняный, как голем, худой и голый Вадим Рубенович — улыбался. Так мы познакомились.

Вадиму Рубеновичу было сорок лет, Марине Александровне тридцать шесть. Жили они вместе восьмой год, но только в этом апреле расписались — молодожены…

Вадим Рубенович, сколько себя помнил, работал в самодеятельности, Марина Александровна раньше отплясывала в народном коллективе. Подружились они здесь, на отдыхе, подумали и соорудили три программы: детскую, взрослую — всякие юмористические сценки, — и певческую — романсы, песни из репертуара Никитиных…

— Мишенька, я видел, как вы за нас переживали, — Вадим Рубенович поливал из рукомойника свою лысую, как пешка, смуглую голову. — Вам кажется, что мы оскорблены, унижены… Это неправда. Взгляните на ситуацию по-другому. Мы три месяца проводим на море, отдыхаем и при этом зарабатываем неплохие деньги. А на всяких оболтусов внимания не обращаем. Да, Мариш?

Мы встречались на камнях каждое утро. Паяцы так потешались над моими плавками, что на второй день я отважился и снял их, плавки. Затем позволил Марине Александровне обмазать себя глиной, превратить в истукана.

— Мишулечка, — щедро восторгалась Марина Александровна. — Какое же у вас красивое тело! Аполлон! Аполлон!

— Вы тоже очень красивая, — хвалил я Марину Александровну. Стройные балетные ноги, пожалуй, выглядели излишне крепкими, громоздкими. Вообще, нижняя часть Марины Александровны была словно на размер больше верхней ее половины. Но в целом она выглядела хорошо. Белозубая, зеленые, цвета крыжовника, глаза.

Мне было двадцать два года, и немолодые паяцы взялись опекать меня. Подкармливали абрикосами, грушами, виноградом. Ночами провожали до калитки — я расточительно поселился рядом с морем, а они снимали где подешевле — экономили.

По утрам Вадим Рубенович уплывал на крабовую охоту, плескался среди подводных камней. А Марина Александровна нежно покрывала меня глиной. Поначалу только спину, но потом как-то случайно я подставил ей живот, поворачиваясь, точно горшок на гончарном круге.

Однажды, когда Вадим Рубенович, взбрыкнув ластами, надолго занырнул, она приложила к моему паху ладонь, полную жидкой глины, и прошептала каким-то оступившимся голосом:

— И здесь тоже надо намазать…

Я вздрогнул. Мы оба, как по команде, уставились на волны, не всплыл ли Вадим Рубенович. Над водой лишь парила одинокая чайка, похожая на матроску цесаревича.

Вечерами на набережной гремели дискотеки. После той распростертой чайки Марина Александровна не позволяла мне знакомиться с ночными крымскими девочками, легкими, блестящими, как стрекозы. Стерегла меня, улучив мгновение, припадала к моему уху горячим от выпитой «Массандры» шепотом: «Обожаю, обожаю тебя…»

Дома я укладывался в свой железный гамак, представлял Марину Александровну и облегчал себя рукой.

Мы изнывали. Вадим Рубенович погружался в пучину, я стремительно приникал к Марине Александровне, коротко впивался губами в ее крошечную грудь, точно не целовал, а клевал. Или же мы жадно схлестывались солеными горячими языками — ровно на протяженность вдоха Вадима Рубеновича, едва успевая отпрянуть друг от друга, прежде чем над водой блеснет на солнце стекло его маски. После каждого такого рваного поцелуя глиняный кокон в моем паху раскрывался, выдавая меня с потрохами…

В канун моего отъезда мы попались. Вадим Рубенович возвращался с охоты каким-то излишне торопливым брассом. Почти бегом подошел к нам. Я быстро перевернулся вниз животом, чтобы скрыть вздыбленный бесстыжий потрох. Вадим Рубенович с высоты роста посмотрел мне в лицо, будто заглянул под кровать.

— Михаил, вы поступаете очень дурно, — резко сказал он.

— А что случилось? — Недоуменная беспечность не удалась. Голос скрипел на зубах, словно каждое слово обваляли в песке.

— Вы сами все прекрасно понимаете, — Вадим Рубенович даже не смерил, а точно взвесил меня презрительным взглядом, и отбросил в сторону. — Марина, собирайся, мы уходим!

— Какая-то глупость… Недоразумение… Глупость, — бормотал я, чувствуя спекшиеся от неловкости щеки. Марина Александровна молча набивала сумку. Вадим Рубенович, надев на руки ласты, похлопывал ими, как ладошами — поторапливал.

Они ушли. Я маялся. Представлял, что там, за валунами, Вадим Рубенович, так и не снявший хлесткие ласты, будто оскорбленный тюлень, отвешивает Марине Александровне злые пощечины, а она покорно принимает их и не закрывает виноватого лица.

И на третий день пошел знакомиться…

И на третий день пошел знакомиться с девушкой из киоска. До этого я покупал там кефир, то есть совершал действия человека, к насилию не склонного. Она согласилась встретиться и в условленный час явилась с переброшенным через руку пледом.

— Не на песке же… — пояснила. Вот голубушка! Я раскололся на бутылку «Новосветского». — Ты в армии служил? — некстати поинтересовалась киоскерша.

— Зачем об этом? — Я горько улыбнулся прошлому, поводя обожженными, свекольного цвета плечами. К образу также прилагались скрещенные пожарные струи и рявкающий из кустов медный раструб геликона.

— У тебя фигура, как у десантника.

Я приосанился и перешел на строевой шаг.

— А моделью никогда не работал?

— Приходилось… — Я грациозно завихлял бедрами.

— Гири тягаешь? — Ощупала мой бицепс.

Я был раздосадован. Рука напоминала перетянутый в двух местах колбасный отрез.

— Ой, светлячок, смотри, — киоскерша ткнула пальцем в фосфоресцирующий из травы плевочек.

— Какой чудный! — Я прямо истек юннатской радостью.

— А если его подобрать, он погаснет…

— Как все в этом мире, — подхватил я. И вздрогнул. Я‑то надеялся, что стану говорить подобное только к старости. «Уж лучше бы промолчал», — казнился, позабыв прописную истину, что после чувственного слияния с природой всякая баба ждет, что ей не дадут опомниться…

Из окон двухэтажного сарая доносился визгливый треп на татарском или Бог знает каком наречии. Обмазанная глиной, украшенная ракушечником, с колоннами на входе, постройка являлась местным казино. Во дворе жарилась дохлая осетрина, и от исподнего рыбьего запаха немели и выворачивались ноздри. Хлопнула калитка, и я увидел угольный набросок нового посетителя с двустволкой.

— Опять стреляться будут, — равнодушно сказала киоскерша.

«Сталина на них нет», — впервые в жизни подумал я. Мы вышли к трассе. За ней прорезалась полоса пляжа, а дальше море, и в нем отражение яичной, с кровавой каплей, луны.

— У нас чаще всего ночью тонут. — Киоскерша скинула сарафан. — А одного из Днепропетровска наши придурки сами утопили…

— За что? — Я плюхнулся задом в барханчик.

— Е…ся очень хотел. Как и ты! — Киоскерша открыто засмеялась. Не добежав до прибоя, она развернулась. — Так что не распаляйся. — И море съело ее. Остался только голос:

— Не сиди на песке, яйца застудишь! Одеяло расстели…

Я знал, почему мне грустно. Шампанское стоило столько же, сколько беззаботный крымский день с персиками и пивом. Даже если я выпью половину нелюбимого мною напитка, то горечь ситуации и вторые полбутылки перевесят все.

Киоскерша в мокрых блестках вышла из воды.

— Подвигайся. — Она промокнула лицо краешком сарафана и опрокинулась на спину. — Чего скис, кавалер?! — Полные звезд, ее глаза сверкали, как пенсне.

Я тем временем лущил серебряное горлышко «Новосветского»:

— Пьем?

— Да не хочу я твоего шампанского, от него в желудке бродит…

У меня возникло серьезное опасение, что на почве воздержания я повредился и тосковал вслух. Я решительно откупорил зашипевшую, как сковорода, бутылку и протянул киоскерше:

— Хоть глоток выпей. Для тебя покупал…

Она приподнялась на локтях:

— Если для меня, почему не спросил, чего мне хочется? Я водку люблю.

Чтобы не оправдываться, я отпил пенный вершок.

— Ты откуда приехал? — спросила.

— Из Харькова…

— Не была… — Она перехватила бутылку и расторопно, граммов на сто, присосалась. — Ой, гадость редкая… Ну, а он красивый, твой Харьков?

— Да никакой!

Мне сделалось сладко от мысли, что, унизив родное болото, я унижусь вместе с ним и, повесив на шею такой валун, быстренько достигну илистого дна, оборвется гирлянда пузырей, не качнется ряска, киоскерша удивленно спросит: «А что я, собственно, здесь сижу?» — и уйдет баиньки, тут я и воскресну…

— Уродливый, убитый город, смотреть не на что. Центр можно обойти за полчаса. Фигеем от Сумской, а вдуматься — ничего в ней нет, сраная улочка…

— Ты у нас зимой не жил, — киоскерша в несколько весельных взмахов похоронила в песке ноги. — Шторм, дождь… Этой зимой был снег, я играла в снежки…

Она повернулась ко мне. Я изловчился и поцеловал киоскершу в холодные губы.

— Все вы одинаковые, даже смешно… — Она коротко отхлебнула и впечатала бутылку возле моей ступни. — Допивай!

Я застонал изощренным, выверенным стоном — страсть, сдерживаемая опытом, нежность, укор слились в нем (так мне казалось) — и вторично приник, влип в ее безразличный рот. Я щекотал языком, как гадючка, закатывал глаза, отлипал, чтобы прошептать: «Ты такая красивая…» — и опять впивался, ловил кончик ее языка и обсасывал его, как воблу.

Оставаясь безучастной, она не мешала. Я расстегнул верх ее купальника. Обнажились миленькие грудочки, что лисьи мордочки, я обхватил губами крепкий сосочек и, покусывая, принялся выписывать слюнявые восьмерки. Через пять минут я представлял, что надуваю резиновый матрас. Она тихонечко икнула:

— Это от твоего шампанского.

Киоскерша сделала попытку привстать. Я утроил языковые усилия, судорожно мял пухлую половинку ее закатанного в нейлон зада, нависал всем телом… Сказала:

— Мне надоело, — и немыслимая порция норда была в прозвучавших словах.

Надев сарафан, она демонстративно заголилась, чтобы стащить с себя мокрый купальник. В каждом ее движении сквозила вера в собственную безнаказанность. Не в порядочности и не в страхе дело: я не мог взять киоскершу по другой причине — это было равносильно попытке долбить вечную мерзлоту.

— Ка-а‑кой злю-у‑щий, — игриво размазывая гласные, сказала киоскерша.

— Объясни мне, зачем ты пришла, если я тебе не нравлюсь?!

— Очень нравишься, с тобой так интересно…

На обратном пути я разыгрывал вычурную беспечность, сорил анекдотами, размахивал, пританцовывая, руками и пел на итальянском. Киоскерша все поняла превратно:

— Во как тебя развезло…

Кодекс чести поселковой бабы строго-настрого указывал заботиться о пьяном, отгонять от него агрессоров, не давать ему падать и ушибаться, разрешал журить, но незлобиво, — иначе позор, отлучение от печи и рубки дров: «Слабенький такой, глазки косенькие…»

Упрямо настаивая, что трезв, я сделал глубокую, переходящую в журавля, ласточку. Демонстрируя чудеса памяти, в кафе возле набережной купил нам по стакану водки.

— Ой, не надо бы… — поддержала авантюру киоскерша.

Помню, бармен скалился и подмигивал, потом я долго, как слон, ниагарил под ствол маслины, все более окунаясь в восковую дрему. Киоскерша проводилась домой без моего участия. Не включая света, спазматичными рывками я стянул маечку, клозетным движением спустил шорты, избавился от тапок и рухнул без сил на койку. Мне приснился цветной, игровой сон, в котором последовательно дублировались события прошедшего вечера, вплоть до момента, когда я вжикнул ширинкой, чтоб отлить. Сработал автостоп, и я проснулся.

Я ощупал простыню и счастливо убедился, что не оскандалился. Не вынырнув толком из сомнамбулической дремы, я толкнул дверь, распахнувшуюся с неожиданным стуком, и шагнул за порог, расставив для равновесия руки, точно собирался идти по канату.

На скамейке у летних умывальников курил на луну юный сосед. Во вчерашней беседе он нашел повод ввернуть, что, учась в десятом классе, подвел итог числу своих любовниц — их оказалось тридцать. Я тогда еще подумал, что был скромнее в его возрасте и врал про сумму на десяток меньше…

Сквозь сон и хмель я увидел, что сосед странно взволнован. Он вскочил и, тыча сигаретой в небо, зашептал, будто оправдываясь:

— Ночь… Душно… Я покурить вышел, только покурить!

— Конечно, — я смахнул комара с его щеки.

— Да покурить же, только покурить! — пролаял выхлопным кашлем сосед и отскочил, вскинув к лицу кулачки.

Я механически улыбнулся и пошлепал в сортир. Возвращаясь через минуту, отметил, что соседа на скамейке уже нет.

Проснулся поздно, ближе к полудню. Первым обнаружилось то обстоятельство, что спал я голым. Трусы, очевидно, снялись вместе с шортами. Я вспомнил перекосившийся рот юного соседа и забеспокоился. Вид пьяного десантника без трусов мог быть ему неприятен. Я успокоил себя, что после завтрака найду соседа на пляже и извинюсь за ночной стриптиз. В том случае, если он придал ему значение.

В голове стояла переменная облачность, и я оделся, жестко фиксируя внимание на том, что надеваю.

На кухне хозяйка проворно сортировала по корзинам утренний сбор крыжовника и смородины.

Я вскипятил воды и заварил бульонный кубик.

— Отраву жрешь, — хмыкнула хозяйка. — Я курку вчера резала, давай насыплю живого бульончику.

— Спасибо, только у меня на курицу аллергия…

— Это оттого, что привык говном питаться. И аллергия будет, и язва!

Я достал из холодильника пенек салями и бережно произвел срез.

— Синтетика, — громко удручилась хозяйка и с материнской расторопностью подхватила корзины, как колыбельки. — Сосед твой сегодня уехал, на неделю раньше, я деньги вернула, но мне же обидно, что люди скажут, а он говорит: «Аллергия на солнце»… Он, правда, поганенько выглядел, и вроде морозило его, я говорю: «Ты к доктору в санаторий сходи» — а он: «Нет, лучше домой поеду» — и побежал чуть свет на автобус… Ты абрикос хоть поешь, я тебе повыбирала.

Хозяйка взглядом указала на артиллерийскую пирамиду на столе и заспешила к воротам. Подошло время крымской сиесты, и с пляжа потянулись вереницы курортников.

Выбрался к морю…

Выбрался к морю — и солнце, воздух и вода в три дня сделали из меня кромешного урода. Обгорел, облез. Волосы свалялись и закурчавились, синяки под глазами налились плодовой тяжестью. Вдобавок я обильно покрылся ватрушкообразными прыщами: розовый пухлый шанкр, величиной с крупную горошину, а в середине ссохшаяся сукровица.

Поначалу меня даже принимали за местного алкаша-наркомана, и не особо чванливые приезжие добродушно расспрашивали, почем в поселке анаша и где самый дешевый портвейн. А потом я вовсе загнил, и люди перестали обращаться ко мне за советами.

Я пытался противиться заразе, покупал щадящие кишечник ананасовые йогурты, но паршивел и шелушился. На теле проявились экземо-лишаеподобные разводы и зудящие наросты.

Аптекарша, едва взглянув на меня, выудила откуда-то снизу «Трихопол» и презрительно швырнула на прилавок. Я прямо-таки сник от обиды и пояснил:

— Это что-то вроде грибка. Мне нужна какая-нибудь протирка на спирту или эмульсия, — и сунул ей под нос узорчатую, как удав, руку.

Аптекарша брезгливо отпрянула.

— Протирка тут не поможет.

Она умно скривилась и надела очки в толстой оправе.

— Вам, молодой человек, к врачу надо. Может, у вас инфекция в крови…

— Псориаз?! — гадливо охнул я.

— Похоже на псориаз. Или хуже… К врачу! В Алушту!

На улице ко мне подошел развязный испитой мужик, похожий на ведущего «Клуба кинопутешественников» Юрия Сенкевича. Он сказал сундучным голосом:

— Когда я пацаном работал в далеком северном порту Ванино, в механическом цеху случилось несчастье. Женщина попала волосами в токарный станок, и ей сломало шею.

— А у меня, — я пальцем потыкал в свои болячки, — горе. Что делать — не знаю. Подохну скоро! — задорно так произнес.

«Сенкевич» послюнил ноготь и сковырнул с моего плечевого прыща подсохшую гнойную накипь.

— Ты знаешь, что такое урина?

— Урина — это моча…

— Ты простудил кожу. — «Сенкевич» назидательно напряг указательный палец. — Когда заходишь в сортир, чем пахнет? Пахнет так, что глаза дерет? Это аммиак. Думаешь, хирурги перед операцией дезинфицируют руки спиртом?

Я молчал, раздавленный своим невежеством.

— Знаешь, что такое — родная урина?

— Урина — это моча.

— Она все может, родная урина.

Так я стал каждое утро обливаться золотистой мочой. Солнце выпаривало ее до кристаллов, и я сверкал, как соляной столб. Соседи потаенно вздыхали. Я подслушал их глухие голоса:

— Мальчик нездоров. Стульчак бы надо обрабатывать после него. Хлорной известью.

Я перестал оправляться в нашем уютном фанерном сортирчике. Таясь, я поднимался чуть свет и уходил в далекие камыши лимана, срал там, осторожный, как степной байбак, потом брел на дикий пляж, подальше от пансионатов и пионерских лагерей.

Я бросался в море и уплывал на одинокий утес, чтоб в уединении праздновать закат моего тела. В шторм вокруг утеса всегда бились тяжелые волны. Неудобный сам по себе, ребристый, скользкий утес постоянно захлестывало, и поверхность камня украшалась расплющенными медузами и скальпами водорослей. На утесе я холил, жалел свое больное тело, скоблил жесткой мочалкой, ссал в пригоршню, обливался, обсыхал — и опять терся мочалкой.

От скуки я вылавливал быстрых крабиков, целовал им клешенки. Крабики щипались, и я раскусывал их пополам. Когда на скрипучих катамаранах проплывали счастливые семьи, я распластывался на камне, сжимался, как анус, и с ненавистью бормотал:

— Прокаженный, прокаженный!

Я жил на камне весь день, питаясь сырыми злаками и похищенными фруктами.

Если становилось невыносимо жарко, я сползал в широкую расщелину у воды.

Каменный выступ защищал меня от прямых солнечных лучей, я лежал не шевелясь, разглядывая свои длинные белые ноги, ранящие сходством с дохлыми рыбинами.

Но вечер густел, напитывался ночью, и я выплывал на берег. Я подбирался к сумасшедшим огням дискотек и, хоронясь в тени треугольных кипарисов, созерцал танцующее людство, пахнущее дымом, сосисками, алкоголем, молоками. Я вгрызался глазами в каждую танцующую пару, вбирал их запах, примерял их чистые тела. Недобрым пастухом, завистливым наблюдал я вверенное мне стадо, пас до последнего аккорда, а после, в тишине, уходил на ночлег в свою конурку и спал там до рассвета чутким собачьим сном.

Однажды ранним утром с моего утеса я увидел бредущую по берегу пару: тощий брюнет и блондинка. Они, бедняжечки, шептались вполголоса, а я слышал каждое слово. Тощего звали Глеб, безымянная блондинка называла его так. Они шли в бухту Любви. На крымском побережье много таких бухт. Собственно говоря, так называют все труднодоступные местечки, куда можно попасть только вплавь или по крутой и узкой, в ладонь шириной, тропинке.

Любовники заметили меня, стоящего на камне, но не придали значения моему существованию. Я был для них заурядной деталью ландшафта: «Когда бы вы ни вышли к морю, всегда на камне будет этот странный йог-полудурок».

Последний шторм, как ловкий шулер, перетасовал водяные пласты, и вместо теплой, как суп, воды пришла ледяная зелень из самых глубин. В такой воде не купались даже дети. Только я, презирающий донельзя собственную плоть, плыл к моему убежищу.

Они решили пробираться в бухту по тропинке. У Глеба под желтушной кожей просвечивали ребра, блондинка шла, гримасничая ягодицами. Мой взгляд упал на них и задержался, но тут же был пережеван, растерт безжалостными, точно жернова, словами, которые шептали ягодицы.

Я привычно напоил мочалку, обтерся и озяб, с отвращением заглянув в мутно-промозглый омут, куда мне предстояло прыгнуть через мгновение. Прыгнул. Ледяная вода будто содрала кожу. Со мной чуть не случился приступ удушья, но я не позволил себе утонуть.

Глеб и блондинка осторожно карабкались от глаз подальше. Я полз за ними по обрывистой стене, проворный, как таракан.

Парочка сидела на одеяле, придавленном на четырех углах похожими на голые черепа камнями.

Огромный кулек с продуктами шуршал на ветру. Любовники уже подняли веселую возню, как вдруг с отвесной стороны явился незнакомец отвратительного вида, сухой и жилистый, в кровавых язвах. Он, не проронив ни слова, уселся ждать.

Уныло переглядываясь, любовники доели фрукты, свернули одеяло. Незнакомец встал во весь свой, как оказалось, исполинский, рост и закружился в стремительном туземном танце. Извиваясь червивым телом, он плясал, и страшная тишина, что сопутствовала танцу, приближала чувствительных любовников к обмороку. Им было бы достаточно выразительно воскликнуть: «П‑шел вон, гнилье», — и облезлый тиран сгинул бы и разложился в прах.

Сердце урода грохотало первобытным тамтамом. Сердца любовников мелко стучали, как скальная осыпь. Урод стянул плавки. Затравленным их лицам предстал жабьего цвета треугольник с черным гнездом, и из гнезда виднелось морщинистое горло.

Глеб вскочил на ноги, и раскаяние черным флером упало на его лицо. Он пятился, осторожно переставляя ноги, пока не сделал шаг в пустоту. Потом был крик. Тощий Глеб падал на острые камни, торчащие из воды, как обломки гигантской вставной челюсти.

…Я спал около суток и проснулся совершенно исцеленным. Ни прыщика, ни пятнышка. Гладенький, как античная статуэтка. А когда вымыл голову, стал таким лапочкой, что жена моего хозяина вздохнула мне вслед:

— Господи, и хорошенький же какой… Прямо — артистка, и все тут!

На пляже мне довелось быть свидетелем отвратительной сцены: компания подростков морально истязала взрослого юношу Борю. Особенно усердствовал один, именовавший себя Иннокентием.

Жестокие играли в волейбол, и Боря, толстый, застенчивый и прекрасный, в нелепых сандалиях, пытался втиснуться в их круг, топтался в песке, руками призывая мяч, покрикивал, шутил. Но Иннокентий, а вслед за ним другие, злословили сперва иносказательно, потом открыто, и вся эта картина была настолько невыносима, что я отправился домой с осадком в сердце.

Загрузка...