Даниэль Орлов

Колокол на берегу

С прошлого полевого сезона Генка знал, что в середине апреля снова отправится на Гряду с прибором за спиной захаживать по снегу долгие крайние профили, те, которые только и успели, что проложить в минувшем октябре, пока погода и магнитные бури окончательно не остановили работу. Он уже отчитал положенные по программе часы для второго курса, принял зачеты по лабораторным и воспользовался родственными связями, чтобы выпросить у отца, которого за два года до того назначили завкафедрой, отпуск за свой счет. Генке Урал был нужен до зарезу, там он отрабатывал методику, по которой писал диссертацию. Теперь оставалось только оформиться в экспедиции.

В партию его брали на привычную своей скромностью ставку техника, которой многие брезговали. Но в тот счастливый период Генкиной жизни, оказавшейся потом вдруг такой неровной и безалаберной, деньги не виделись ему чем-то важным. Он еще не был женат, жил вместе с родителями в трехкомнатной квартире на проспекте Ветеранов, аспирантскую стипендию привычно отдавал матери, как он сам называл, «на прокорм», а все заработанное халтурами и подработкой с удовольствием тратил на пластинки да «примочки» для гитары. О деньгах всерьез не помышлялось. Камни еще не падали из рук, а блинчиками отпускались по воде за горизонт, круги расходились во все стороны, в листве чирикало множество неведомых птиц и каждая на свой лад. Среди прочего, дела выбирались по душе, женщины — по внешности, а вино — по цене: чем дешевле, тем и лучше. А после, когда кислое полусухое переставало терзать кадык, мечтал Генка о ломкой кальке утреннего леса, рассветном крике совы, охотящейся вдоль опитого ветрами русла, о всполошенной стуком топора жирной копылухе, ломающей сильным крылом еловые ветки и уходящей поверх макушек куда-то за петлявую пойму Большой Сарьюги. Виделась в фантазиях натопленная до красноты чугунная печка в балке, чайник синей со сколами эмали, томящий в своем нутре чернозем грузинского чая. И в сладковатом мороке мастики, которой полотеры густым слоем намазывали паркет университетского коридора, насквозь пропитавшего здание Двенадцати коллегий[2], чудился Генке запах дегтя воткнутых в сугроб широких лесных лыж. И не ему одному. Казалось, что все так и жили: от поля и до поля, от сезона до сезона.

Это все Борода. Он сбил Генку с панталыку. Почти насильно вытащил приятеля из лаборантской, где тот уныло ковырял паяльником нутро генератора постоянного тока, и за локоток отвел в крохотную геофизическую контору на Седьмой линии, где заставил подписать трудовой договор.

Борода той зимой ушел из аспирантуры. На стихийной пьянке в деканате рассказывал, как ему все надоело: и профессия, и студенты с их вечными причинами ничего не знать.

— Но пуще, — уверял он, патетически тыча палец в облупленный потолок, — врубился я в тщетность всей этой университетской науки, ненужность себя в ней.

Генку такие резоны не особо убеждали: он считал, что дело тут не в высоких материях, а в хрестоматийной лени и пьянстве Бороды. Тот жил на профессорской, дедовой еще, даче в Горьковском и, по слухам, крепко там зашибал с местными колдырями[3]. Иной раз он появлялся на занятиях подшофе, но чаще, что называется, «с бодуна», когда даже пот его едко и густо пах спиртом. С некоторых пор он приезжал в город все реже и реже, пока наконец после зимней сессии, когда студенты то и дело жаловались в деканат, что не могут сдать ему зачет, вовсе перестал показываться на кафедре. Отец беспокоился, спрашивал у Генки, где его приятель, порывался звонить родителям Бороды, с которыми дружил с юности. Наконец Борода появился на факультете, но только чтобы забрать документы из аспирантуры.

Но в тот день Борода был трезв, свеж и вдохновенен. Одетый в чистую клетчатую ковбойку и модную джинсовую куртку пятьсот первой модели, купленную у факультетского фарцовщика, Борода походил на пижона с филфака, у которого все хорошо.

— Ты не думай, это прекрасное поле. Если бы Кешу не раздолбали на предзащите, фиг бы он передумал ехать, — говорил Борода, когда они, запершись в лаборантской, пили вазисубани[4] из кофейных бокальчиков с обкушенными краями после того, как договор был подписан. — Подобное счастье поискать надо: месяц на всем готовом! Даже катушки с проводами таскать не придется, привезут-отвезут, у заказчика собственный транспорт. Живем в Херсонесе, на берегу моря, работаем в трех остановках. Деньги — фантики, но платят четыре раза в месяц.

Генка кивал и рассеянно смотрел в окно, где птица-синица качалась на еще голой после зимы ветке рябины, высунувшей сквозь решетку университетского ботанического сада темную гроздь сморщенных ягод, словно ладонь за милостыней.

Конечно, Крым такой один. Такой Крым проливается прямо с неба, такое нельзя спланировать, как туза, лежащего в прикупе на чужом мизере, когда у тебя уже полна гора. Это мечта, доставшаяся по блату, по большому знакомству, по старой дружбе, а то и по случайности, как по великому замыслу тех небес. Пусть же так. Урал простит. Это не южная фифа, кривляка-Киммерия. Урал — мужчина серьезный.

На кафедре к Генкиной «командировке» отнеслись без энтузиазма. Отец обозвал его трутнем и севастопольским мечтателем, сказал, что в науке таким делать нечего, что если Генка интересуется не наукой, а строительной инженеркой, то ему надо было идти в техникум, а не просиживать штаны на факультете: «Деньги можно и на сдаче бутылок зарабатывать, что не так аморально. Нет, слыхали? Севастополь ему подавай! А Рио-де-Жанейро не хочешь?» Потом просто закрыл дверь кабинета, дав понять, что не хочет тратить время и нервы. Пока Генка оформлял документы на отпуск, научный секретарь, Валентина Витальевна, качала головой, мол, не дело это. Мол, когда Кеша ехать собирался, все закрыли глаза, не возражали, пусть бы отдохнул после предзащиты да на семью подзаработал, раз у человека такая ситуация.

— Вот теперь я отдохну и подзаработаю, — смеялся Генка, запихивая за щеку карамельку и ловко выстреливая скомканным фантиком в синее пластмассовое ведро, стоящее в углу кабинета.

— Как не стыдно! У него жена беременна, да и диссертация уже готова, а ты…

«Вот-вот, «готова», — думал про себя Генка. — Мы на предзащите все были, все слышали». Но вслух он это не произнес, чтобы Валентина не думала, что Генка ревнует. Они с Кешей были однокурсники. Их даже полагали друзьями.

Генка, в отличие от Кеши, геофизикой особо не интересовался. В профессии своей Генка любил все, что было вокруг науки, а не саму науку. Он любил с прибором за спиной ходить по тайге, но был равнодушен к результатам съемки, любил густое дыхание разгоряченного вездехода, замершего на просеке, ржавые полосы на брезентовых брюках от проводов электрозондирования, ровный стрекот движка за крайней палаткой, но его не волновало, найдут они что-то или нет: «Лучше бы ничего и не нашли, природа будет чище». Он и на факультет поступил не потому, что хотел что-то отыскать или понять, а потому что уже видел повод для ежегодного побега из города. Мать была против, она в романтику не верила, хотела, чтобы сын шел в журналисты, но отец не возражал. Уже годы спустя Генка вдруг заподозрил, что отец не возражал не потому, что получалось нечто вроде семейной династии, а потому, что не верил он в Генкины способности. И когда Генка вместо Урала собрался в Крым, отец был только рад, что его аспирант остается в городе, что у них еще целый огромный месяц, чтобы поправить Кешину диссертацию, причесать данные, пересмотреть выводы, проутюжить список литературы. Там у них наука, а здесь — только блажь ребенка. Отец уже знал, что болен, уже экономил время и силы. И когда Генка спустя годы понял, что пока он слабовольно мечтал о море, разливном вине Инкерманского завода, о прекрасных девушках в бумажных куртках, гуляющих парочками вдоль набережной от Артбухты до площади Нахимова, отец выбрал, кто достоин теперь времени и сил. И стало Генке в его мире неуютно и обидно, потому как ничего он отцу уже не докажет, ни в чем его не убедит, да и просто не повинится. Нет его, отца. Совсем нет.

В купе ехали втроем: Генка, Борода и доцент из Горного института Степа Глазьев. Степа был директором конторы, с которой Генка и Борода подписали договор. Он то и дело гордо говорил «наша фирма», в чем Генке слышалось пыльное эхо огромных и занудных романов Драйзера, которые он брал читать в библиотеке воинской части.

Генка знал Степу с детства. Тот считался приятелем отца, хотя и был младше на десять лет. Вместе с отцом посещал сборища книголюбов на задворках магазина «Подписные издания», пил кофе в известном буфете на Малой Садовой, ходил на показы в киноклуб. Когда Генкина мать уезжала в санаторий, Глазьева приглашали в гости пить венгерский вермут и играть в преферанс. Мать Степу недолюбливала, называла «жук». Был Степа лыс, сутул, но сам себя считал повесой и ходоком.

В поезде Степа галантничал с проводницей, порывался позвать приглянувшихся буфетчиц из вагона-ресторана, потом, изрядно захмелев, рассказывал истории своих любовных похождений и описывал иностранных делегаток, охмуренных им на международных конгрессах. Скабрезности в рассказах сменялись похвальбой, кажущейся приятелям неуместной. Сначала Степу из уважения слушали, а потом оставили наедине с полупустой бутылкой коньяка и пролетающим за стеклом пейзажем. Борода что-то писал в блокнот, покусывая колпачок желтой биковской ручки, а Генка просто лежал на нижней полке и смотрел на лампочку: то закрывал глаза, то открывал, наблюдая, как яркое пятно, теряя контуры, плывет в темноте от одного края черного ничто к другому.

Поезд прибыл в Севастополь ранним утром. На перроне ветер крутил небольшие смерчики и пинал вдоль вагона цветастый полиэтиленовый пакет.

Как только проводник открыл дверь вагона, юркий апрельский бриз лихо забрался внутрь и стал шарить по вагону. Бриз пах морем.

При разгрузке Глазьев неудачно поднял чемодан, и у него прихватило спину. В итоге приятели волохали катушки с проводами, электроды и прочий экспедиционный скарб вдвоем. Степа стоял на перроне и потерянно озирался в поисках встречающих. Наконец, к ним подбежал запыхавшийся долговязый парень и, глотая окончания слов, отрапортовал, что машина за ними не придет, потому как «совсем сломалась». Но оборудование можно «покидать» к нему в мотоцикл. Он отвезет, «а сами уже на троллейбусе», маршрут подскажет.

— Свой транспорт — это хорошо, — съязвил Генка. — Теперь на Херсонес посмотрим.

Но их с Бородой действительно поселили прямо на территории заповедника, в двух сотнях метров от базилики, чьи колонны оказались знакомы по винным наклейкам еще со времен учебной практики. Маленький каменный домик с беленными известкой стенами, с рамами, покрашенными синей краской, с уютным деревянным крыльцом. На стене в прихожей крепилась эмалированная раковина, над ней крючился антикварный медный кран, перемотанный капроновым чулком, наверное, для того, чтобы не капал.

Степа разместился в гостинице, в квартале от заповедника, на четвертом этаже, в номере с душем и телевизором. Лифт в гостинице не работал.

— Вы, ребята, ко мне мыться приходите, — пригласил он Генку с Бородой, когда те, утирая пот, помогли ему втащить чемодан по лестнице. Потом он о своем приглашении забыл.

Каждое утро после завтрака Генка кейфовал на табурете, укрывшись от ветра за домиком, прислонившись к нагретым доскам крыльца и подставив лоб еще не обжигающему, но уже наглому апрельскому солнцу. Он пил растворимый кофе, куражащийся под языком химической горечью, и наблюдал за пчелой, творящей монотонный свой подвиг. У самого крыльца рос кряжистый Церцис. Ствол и ветви Иудина дерева покрывали пурпурные цветы. Над соцветиями кружили мелкие дикие пчелы. Где-то рядом пряталось гнездо. Борода несколько раз обошел дом, заглядывая под карниз и сливы, но так и не нашел его. Пчелы сначала нервировали, к ним относились с опаской, ожидая какой-то подлости, но уже на третий день перестали обращать внимание. Пчела жила здесь до них и оставалась жить после. Возможно, что пращур именно этого роя тысячу лет назад укусил раздухарившегося войной и опьяненного греческой кровью князя Владимира, да так, что тот ослеп и оставался слепым, пока не принял при всем честном народе повторное крещение, узрев, что Господа, Анну Византийскую.

— Прозреешь ли от веры, или она затуманит взор? — не то цитировал, не то просто невпопад вопрошал Борода, глядя куда-то поверх базилики. Он, собираясь на работу, наматывал провода на раму между приемных электродов. Такие вопросы ответов не требовали. Чаще всего Борода просто разговаривал сам с собой. Генка посмеивался, но смотрел с любопытством, пытаясь угадать, что происходит в голове приятеля.

До работы нужно было добираться на троллейбусе. К остановке шли пешком, после троллейбуса — тоже пешком около километра, увешанные катушками, генератором постоянного тока, электродами, приемниками, рулетками.

Участок, где разворачивали съемку, нависал над пляжем Омега. Огромный каменистый пустырь, по которому ветер гонял перекати-поле. Пока размечали магистраль, устанавливали на ровной площадке треногу теодолита, возились с рейками и вешками, вбивали колышки пикетов на профилях, рисовали белой краской кресты на камнях, задружились с местными мальчишками, приходившими сюда ловить тарантулов.

Мальчишки рассаживались поодаль и смотрели, как Генка или Борода стоят у теодолита и показывают рукой, что надо наклонить вешку в ту или другую сторону, записывая что-то в небольшой блокнот-пикетажку[5]. Когда развернули передающую линию, вбили электроды и стали ходить по профилям с приемными рамами, щелкая клавишами потенциометров, восторг мальчишек достиг апогея. По всей видимости, за всеми этими священнодействиями чудилось им великое взрослое знание об устройстве всего сущего, до поры до времени скрытое от них самих, но такое желаемое и потому угадываемое во всяком проявлении сложного в их простом мире. Для мира с рогатками, велосипедами и тарантулами, сидящими по лункам, чтобы однажды схватить всеми своими восемью лапками опущенный на нитке пластилиновый шарик, мальчишкам не хватало откровения, проявления высшего разума, тайного знания. И не так важно, какого конкретно, пусть даже закона Ома для участка цепи, но тайного, и чтобы вот так сразу связавшего и тарантула в лунке, и ссадину на локте, и даже то, как щекочет в носу, когда думаешь о завитке волос возле уха сидящей впереди одноклассницы.

Борода с Генкой день ото дня медленно продвигались по профилям, размеченным в крест простирания дренажных стенок древних виноградников, расположенных друг от друга на расстоянии что-то около полутора метров и скрытых под слоями песка и почвы. Иногда стенки выходили на поверхность, и тогда их запросто можно было различить по параллельным грядкам жесткого кустарника, запустившего свои корни в щели между кладкой. Смысл работы и заключался в том, чтобы картировать стенки, показать, что будущее строительство планируется на землях, на которых нет важных археологических объектов. Все просто. Все скучно. Прикладная инженерная задача.

Вечерами, после работы, в их домик приходил пахнущий дорогим одеколоном Степа, просматривал пикетажки, накалывал точки на карту, болтал о всяких глупостях. Рассказывал, что в него влюбилась администраторша гостиницы. Генка с Бородой не слушали.

Перед Пасхой, приходящейся в том году на тринадцатое апреля, они заканчивали нижний, самый близкий к морю участок планшета. Хотя солнце жарило немилосердно и лица и руки успели обгореть по третьему разу, со стороны бухты дул сильный, знобливый ветер. Еще в первый день Степа достал из экспедиционного баула два тонких ватника с поплавками «МИНГЕО СССР» на рукавах и заставил взять. Хотя Генка застегнул ватник на все пуговицы, к полудню почувствовал, что продрог. Он уже собирался поставить прибор и сделать перерыв, погреться, укрывшись от ветра где-нибудь в камнях, но решил, что пройдет еще один профиль.

Профиль был такой же, как и все остальные. «Стенка, канавка, стенка, канавка, межа, дорога пять метров, межа, стенка, канавка, стенка, канавка», — отмечал Генка про себя. Еще до того, как в окошке появлялись цифры, Генка мог с точностью до второго знака предсказать измерение. Когда появился первый «выброс», Генка не придал тому значения. Мало ли, что там, в земле, может быть. Колодец, например, древний, или вполне современная канализация. Могла быть просто стенка внутри участка, такое и раньше случалось. Но метров через десять аномальная цифра повторилась. Генка оглянулся по сторонам, стараясь запомнить приметы этого места. В стороне от пикета рос куст. «Интересно, что на соседнем профиле?» — подумал Генка, быстро дошагал этот профиль до конца и начал съемку в обратную сторону. По следующему навстречу уже двигался Борода. Поравнявшись с кустом, Генка опять записал аномальное значение, но второе оказалось уже не через десять метров, а через пятнадцать. Генка прошел еще пикетов пять, снял прибор с шеи и стал следить за Бородой.

Тот втыкал приемную «козу» в землю, щелкал тумблерами, записывал значения, делал пару шагов, опять втыкал электроды, и все повторялось вновь. Вот он дошел до того места, где, по расчетам Генки, должен быть выброс данных, воткнул электроды, щелкнул клавишей, записал данные в пикетажку, выдрал приемник из земли, сделал пару шагов и тут вдруг замер. Видимо, он думал о чем-то своем и фиксировал цифры механически, но тут заметил сильное расхождение. Борода вернулся назад, наклонился в поисках отверстий от электродов и вновь пощелкал клавишами. Наконец он выпрямился и, осмотревшись по сторонам, заметил Генку.

— У тебя то же самое?

Генка кивнул.

Борода поднял электроды и продолжил профиль, то и дело покачивая головой, словно противясь цифрам, возникающим в окошке потенциометра. Наконец, через двадцать метров он обернулся к Генке и помахал рукой.

— А у тебя? — спросил он.

— На пять метров меньше, на соседнем — три.

— Полукольцо?

— Все может быть. — Генка вдруг почувствовал азарт.

Следующие три часа они работали без перекуров, уже не бродя, а бегая по профилям. Наконец, разгоряченные, вспотевшие, в расстегнутых ватниках, они сняли с себя приборы, укрылись от ветра за камнями и, расстелив на планшетке кусок миллиметровки, накололи точки с обеих пикетажек на план.

— Идеальный круг, — сказал Борода, закурил и откинулся на спину.

— Если не водопровод или канализация, то это открытие. Скорее всего, цирк или даже театр. Скажем, если эти вот выбросы, — Генка показал на пары чисел у себя и Бороды, — тоже принять во внимание и посчитать, например, входом, то театр с выходом к морю. Так что, мой друг Шлиман, мы с тобой нашли очередную Трою.

— Интересно, сначала был театр, а потом виноградники, или сначала — виноградники, а потом театр? — Борода лежал, прикрыв глаза.

Генка встал, и ветер сразу бросился к нему обниматься. Море кучерявилось. Вдали, на рейде севастопольской бухты, виднелись силуэты кораблей. Где-то справа, на замершей еще при Союзе стройке, печально подвывал на ветру трос башенного крана.

Когда-то здесь, ровно напротив пляжа, стояло нечто огромное, важное, а не просто очередной виноградник. Возможно, храм, но почему-то хочется верить, что театр. И виден он был издалека. И к нему стремились дороги с трех сторон. И три дочери Мнемозины — Каллиопа, Мельпомена и Талия — сидели на его ступенях, спускавшихся к морю, болтали и смеялись. И шедший с корзиной фруктов светловолосый вольноотпущенник-фракиец вдруг замирал, различив этот смех. Он останавливался, озирался, щурил свои голубые глаза, но не видел никого и понимал, что то лишь игры чернявых эллинских божеств.

Они вернулись к себе в домик, помылись по пояс в раковине, переоделись в чистое, пообедали разогретой на плитке консервированной славянской трапезой и выпили за открытие по двести граммов купленной в ларьке дешевой водки. Борода остался дожидаться Глазьева, а Генка пошел на берег. Ветер стих, но море еще било волной в камни.

Возле колонн базилики позировал перед объективом фотографа серьезный мужчина в красном пиджаке. Больше никого в заповеднике не было. Генка прошел вдоль обрыва, свернул к собору, возле которого несколько теток в платках мели двор к Пасхе. Мужик в синем халате на стремянке крепил на крыше строительного вагончика фанерные буквы «ХВ». «Х» падала, мужик зычно матерился, спускался с лестницы, цеплял букву под мышку и вновь забирался на крышу вагончика.

Собор с войны стоял разрушенным. Официально считалось, что в купол попала бомба, а потом неф при отступлении пытались уничтожить немцы. Но среди местных бытовало мнение, что, когда разминировали Херсонес, все снаряды и бомбы складировали в храме, а после разом взорвали. Что бы там ни было, а службы начались только в этом году. Борода видел попа, говорил, что молодой.

Генка обошел вдоль забора и по длинной пологой тропе спустился к Карантинной бухте.

«А ведь, сложись у родителей иначе, — подумал он, — я мог бы родиться в Севастополе».

Когда мать еще только носила Генку, отец по распределению приехал в местное отделение Академии наук. Мать готовилась отправиться следом, ждала, когда отец обустроится и вернется за ней. Вещи уже были собраны, билеты забронированы. Но мать так и не приехала: начались преждевременные схватки, и Генка родился семимесячным. Отец прилетел в Ленинград на самолете встречать жену с сыном из больницы. Генка помнил ту фотографию на ступеньках института имени Отта: отец в темных очках, с бородкой клинышком, в пиджаке и галстуке, несмотря на жаркий июль, держит в руках кулек из одеяла, перевязанный лентой, и растерянно смотрит в объектив; рядом серьезная мать с огромным букетом цветов. От роддома они поехали к себе, в коммунальную квартиру на Петроградской стороне, где жили тогда на тридцати семи квадратных метрах под самой крышей в одной комнате с родителями матери. И, конечно, был стол, были родственники, сестра матери с мужем и дочерью, двоюродная сестра матери с мужем и еще двоюродный брат матери без жены (Генкины дядья и тетки) и, разумеется, бабушка. И они сидели за столом, пока Генка спал возле пианино в купленной специально для него, с расчетом на переезд, разборной кроватке, плотно спеленатый, оранжевый от желтушки новорожденных, с припухшими веками и еще не умеющий разговаривать с миром.

А отец взахлеб рассказывал гостям о Севастополе: о том, как пахнет Приморский бульвар после дождя, как сохнет влажная плитка на набережной, как клубится над ней пар, а солнце, прищурившись сквозь ветви каштанов, чертит на нем, как на рыхлой бумаге, золотые полосы. О том, как гудят в небо Инкермана тепловозы перед воротами порта, о троллейбусе, скулящем над черными тушами танкеров. О цикадах, живущих где-то в трещинах камней причальной стенки. О том, каким простым может быть счастье. И все слушали. И Генка слушал. Он еще не умел различать слова, не знал, кто он есть сам, но уже слушал и запоминал. А потом отец рассказал, что жилье им выделили на дебаркадере, пришвартованном в Карантинной бухте. У них с матерью теперь прекрасная комната, получившаяся из двух кают. И что он сразу влюбился в эту комнату, и в этот дебаркадер, и в причал, по которому взад и вперед, похожие на заложивших за спину руки флотских пенсионеров, бродят тонконогие кулики и из путаницы сухой и ломкой, как проволока, тины выискивают какую-то им понятную живность. Утром он просыпается от клекота воды, бьющей о борт, от тявканья чаек, а солнце кидает блики на потолок каюты через окошко иллюминатора. Тогда Генкина бабушка, все это время не проронившая ни слова, поднялась со стула, хлопнула ладонями по столу так, что подпрыгнули тарелки, и сказала: «Она никуда не поедет. Не отпускаю. Хватит этих интеллигентских соплей. Не позволю ребенка в сырости держать». Это Генке потом рассказывала мать. Отец про Севастополь не вспоминал. Никогда.

Генка побродил по пляжу, высматривая среди мусора гладкие цветные стеклышки. Смеркалось. Пора было возвращаться. Генка не захватил с собой фонарик, а в темноте в заповеднике можно запросто сломать шею.

Когда Генка вошел в комнату, Глазьев сидел за столом и уныло смотрел то на миллиметровку, то в пикетажки, то на строительную синьку, на которой были помечены подземные коммуникации. Борода стоял у окна, сложив руки на груди. На лице его проступили красные пятна, как бывало всегда, когда Борода злился или сильно нервничал.

Наконец Степа отложил пикетажки, откинулся на спинку стула, грустно посмотрел сначала на Бороду, потом на Генку и начал говорить. Говорил он долго, наверное, час. Генке показалось, что целую вечность. И все, что он говорил, ни Генке, ни Бороде не нравилось. И оба пытались спорить, приводили примеры, настаивали, но все равно выходило, что кругом Генка с Бородой не правы. И что свои северстроевские принципы они должны засунуть куда подальше, иначе «ни в одном приличном месте таких болванов‑романтиков терпеть не станут». И судьба им в дальнейшем — не зарабатывать нормально, а «кормить комаров на дальних от денег болотах». И если накроется вся эта геология вместе со страной, то никакой ДеБирс и никакой Шлюмберже у себя работников, не понимающих строгость и конкретность производственной задачи, не потерпят.

— Вы поймите, чудики, мы денег получим, только если здесь ничего не найдем. Если здесь нет ничего, то и земля что-то стоит, а значит, вложения оправданны. Если же там какое дерьмо античное торчит, то придется привлекать археологов, а это целая история, огромные средства, масса времени. С точки зрения коммерции — вечность. Да и вообще, на это никто не рассчитывал, нет у заказчика на это средств. Не предусмотрены траты на такие развлечения. Наша задача — апробированным методом, без земляных работ, показать, что на участке сохраняется привычная для полуострова структура: клеры, межи, дороги, стенки чертовых виноградников. Не должно тут быть ничего, кроме этих стенок. Никто никогда и ничего не находил, ни на каких картах не отмечал ни подпоручик Строков, ни придурки из Академии наук. В фондах про то ни слова. Потому усвойте: ничего тут искать не надо. От нас открытий не ждут. Мы пришли закрывать, а не открывать. Надо показать пустоту. Усекли? Пустоту!

Генка опять начал спорить, но Степе этот разговор надоел. Он швырнул на стол блокноты.

— Значит, так: завтра все должно быть переписано так, как нужно, полностью по всем профилям. И чтобы без вашего театра, цирка и дурдома. Переписывайте, переделывайте, подгоняйте.

Глазьев ушел, а приятели еще несколько минут молчали.

— Да ну, в задницу, — вдруг выругался Борода. — Поехали по набережной погуляем, тошнит от нашей резервации.

Апрельский Севастополь, отразивший свет фонарей в отмытых к Пасхе окнах. Набережная, томящаяся любовью и желанием. Военный патруль: капитан-лейтенант и два худеньких курсантика с торчащими из-под бескозырок ушами. Девушки, гуляющие парочками под ручку. Ах, как смотрят на них курсантики: «Зачем этот чертов каплей увязался? Утопить бы его прямо тут, в фонтане». Матросик в самоволке, переодетый в гражданку, со смуглым лицом и красной шеей, окантованной аккуратной военной скобочкой. Шпана с семечками. Старики с собаками на поводках, тянущих своих хозяев на запах люля-кебаба.

Они молча прошли по набережной и обратно, сели на троллейбус и вернулись к себе в заповедник. До трех ночи писали цифры в блокнотах.

На следующий день на работу не вышли. Устроили первый за все время здесь выходной. Стирали, ездили в баню. Глазьев появился только к вечеру.

Генка протянул переписанные пикетажки. Тот кивнул и сунул во внутренний карман куртки.

— Ладно, — сказал Степа примирительно, — сегодня, так сказать, сочельник.

— Сочельник перед Рождеством, — хмуро заметил Борода.

— Какая разница, — хохотнул Степа, — вы же меня поняли? Это вот, в качестве компенсации за моральные страдания. И простите, если давеча наговорил всякого. Как-никак, а нынче праздник.

Глазьев снял с плеча рюкзак и приподнял за ручку небольшой пластмассовый бочонок с домашним пино, большим дефицитом в этих местах. Лучше него считалось только качинское каберне.

— Разговляйтесь на здоровье. Христос воскресе!

— Рано еще, — Борода потер лоб. — А впрочем… — Он взял стаканы с подоконника.

Через два часа Степа уже храпел на Генкиной кровати, а приятели переместились на крыльцо: сидели и смотрели в небо. Разговаривать не хотелось. От Владимирского собора доносились голоса певчих. Шла пасхальная служба.

Послышались шаги. Кто-то бежал по дорожке к дому. Тот же долговязый парень, что встречал их на вокзале с мотоциклом, вышел на свет из темноты. Теперь он был облачен в ярко-желтый стихарь, из-под которого виднелись кроссовки.

— Соседи, помочь надо. Сейчас крестный ход, а у нас одни бабки.

Сбиваясь и опять глотая окончания слов, рассказал, что мужики, которые должны были фонарь и хоругвь нести, перепились и не пришли. А крестный ход уже через полчаса. И нужно помочь, потому как ритуал и правила, вообще дело богоугодное и праздник. Он еще кого бы попросил, но только больше ему податься некуда, потому как «наши музейские сегодня не работают».

Генка с Бородой поднялись с крыльца и шагнули в темноту. Парень забегал вперед, оборачивался и умолял идти быстрее. Наконец, рискуя упасть в раскопы, они оказались у входа в собор, освещенного лампочкой, вкрученной в патрон, от которого шел провод к вагончику. Их спутник попросил подождать, перекрестился и скрылся за дверями храма.

— Странно, что внутрь не пригласил, — сказал Генка.

— Мы ему тоже выпить не налили, — заметил Борода.

Парень вернулся через минуту и сообщил, что мужики нашлись, спали здесь же в бытовке.

— Но помощь все равно нужна. Нужно звонить в колокол. Ну, вы знаете, который там висит, — он махнул рукой в сторону берега. — В фильме про Буратино показывали. Поле чудес. Страна дураков. Поняли? Только, мужики, в колоколе пестика нет, потому вот вам лопата! Через пять минут начинайте. И спасибо! — Парень, сунув Генке ржавую совковую лопату, вновь скрылся за дверями храма.

Приятели переглянулись, пожали плечами и поторопились на берег. Колокол темнел на фоне неба. Вокруг все было усеяно стеклами от пивных бутылок, которые гопота любила об него разбивать. Решили, что в колокол лучше бить камнем, от лопаты хорошего звука не получишь. Разбежались в разные стороны, притащили по несколько камней разных размеров из древней кладки.

В это время раздались слова тропаря, крестный ход выходил на улицу.

— Ну, помолясь! — Генка со всего маха запустил камень внутрь колокола.

Колокол ожил, рванул на себя темноту, как скатерть с небес. И в тот же миг лунный свет осветил весь древний Херсонес.

— Знаешь, Генка, а может быть, и фиг с ним, с театром?

— Может быть.

— В конце концов, это все принципы, — Борода кинул камень, и колокол отозвался каким-то вздохом, — так сказать, отвлеченные понятия, рудименты взросления. В остатке ни денег толком не получим, ни славы не приобретем.

Борода взял камень побольше и кинул его. Колокол благодарно загудел гулким и богатым звуком.

— Ведем себя, как кретины. Степу жалко, на нем лица нет. Давеча рассказывал, как никто ему аппаратуру в аренду не давал, пришлось купить. А она, гадина, дорогая.

На этих словах Борода увернулся от отскочившего Генкиного булдыгана.

— Степа квартирантов на полгода к себе пустил, сам по приятелям кантовался да в конторе ночевал на Седьмой линии. Все едино — не хватило, занимал.

Очередной камень, брошенный Генкой, заставил колокол охнуть.

Генка на мгновение остановился, выгнулся, разминая спину, и посмотрел на мигающий огонь маяка в районе северного мола.

«Христос воскресе из мертвых. Смертию смерть поправ», — доносилось со стороны храма.

— А потом, — вдруг рассмеялся Борода, наклоняясь за камнем, — ты же знаешь, как у нас строят?

Камень попал в край и высек искры. Колокол взвыл.

— Это у них теперь… — уточнил Генка, озираясь в поисках булыжника.

— А без разницы, у них — то же самое. Что бы ни построили, через пятьдесят лет рухнет, вот тогда, когда развалы расчищать будут, заодно и раскопки сделают.

Они вновь наклонялись, снова поднимали камни и бросали их внутрь колокола. И звук уже освоился в ночи, почувствовал границы пространства, найдя каждую поверхность, от которой мог отразиться. Звон, густой и черный, как неразбавленное греческое вино или как кровь скифов, потек по ступеням и смешался с морем, уже забродившим белой пеной у кромки берега.

Через пять минут, не сговариваясь, они уронили камни на землю, отерли руки о ватники и, попеременно пропуская друг друга, прошли узкой тропинкой до своего домика. На крыльце стояли стаканы и почти пустой бочонок. Борода хлопнул Генку по плечу и разлил остатки. Они подняли стаканы, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись и выпили.

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

И какова была истина в том вине, знал лишь безвестный геометр, который единожды, по великому вдохновению, в неведении позора своего язычества, расчертил здесь все на правильные четырехугольники, ориентировав их относительно розы ветров. Сухая, кряжистая лоза, как из окопов, поднялась из канавок, прорубленных в камне, облокотилась на стенки из ракушечника, подставляя резной лист понтийскому солнцу. Лоза, столетия упирающаяся в спину Гераклейского полуострова, крепла на страже порта и города. Скифская конница проносилась по степям Тавриды пыльной бурей и рассыпалась на тонкие песчаные струйки вдоль виноградников, чтобы сгинуть под стрелами эллинских лучников, чтобы плотью своей удобрить черствую и скудную здешнюю землю, чтобы кровью своей напитать лозу, в страданиях рожавшую рубин и оникс, гранат и нефрит, черную шпинель и белый агат. Эта лоза, чье вино для евхаристий катакомбной церкви, скрытой в скалах Маячного мыса, везли покорные трудяги-ослики узкими улочками Херсонеса. Это вино пил Владимир из глиняного черепка, поднесенного бабкой своей Хельгой на первом своем причастии. И когда родился Генка, этим вином, да-да, вином, взлелеянным той же землей и камнем, напился допьяна Генкин отец и кричал что-то чайкам и плакал с ними хором почти по-фракийски.

И Генке хотелось прямо сейчас поговорить с отцом, сказать ему, что он все понимает правильно. И все у него будет хорошо. И у всех все будет хорошо. И вообще впереди — только радость. И хотелось петь.

Проходившая мимо с плошкой меда диких пчел Полигимния остановилась на миг, чтобы послушать Генкины мысли. Улыбнулась и, насвистывая, пошла дальше по лунной дорожке.

Загрузка...