Кто-то скажет: «Такого не может быть! Автор — шизофреник!» Но не стоит преждевременно сверлить свой висок указательным пальцем. Факты, изложенные ниже, неопровержимо доказывают, что искривления времени-пространства иногда принимают самые причудливые формы. Когда-то громадная черноморская волна размером с десятиэтажный дом разбилась о прибрежные глыбы. Грохот субтропической пучины стремительно взметнулся над скалами, достав до самых звезд, пинг-понгово отскочил от небесной тверди и глухо шмякнулся в комариных лесах где-то на северо-востоке. Через некоторое количество лет упавшее эхо взбесившейся стихии материализовалось.
Черноморское побережье Москвы раньше называлось Севастопольским районом. А еще раньше — Советским. Не убери власти название «советский», может быть, Советский Союз и не развалился бы. В мире же все связано. И названия с именами даются не просто так.
Московское Причерноморье — самое благодатное место столицы. Здесь не было и уже, наверное, никогда не будет никаких крупных промышленных заведений. По сути, это южная провинция Москвы, живущая по своим южным законам. Ближайший родственник московского Причерноморья — Замоскворечье, тоже провинция, но уже пожилая, музейно-историческая.
Этот край — обычный рай. Недаром здесь когда-то тоскливо дремали здания с религиозными названиями: райисполком, райком, районо. Такие «райки» имелись и в других уголках Москвы, но в наших краях они смотрелись особенно уместно. Разумеется, единственный заводик на черноморском побережье Москвы назван по-морскому — «Чайка». На этом предприятии с пернатым названием работали школьники. Эксплуатацию детей в СССР запрещали, но все-таки ребята с приморских улиц работали в цехах «Чайки». Работа эта называлась «упэка».
Завод с романтическим названием, располагавшийся на перекрестке Одесской и Малой Юшуньской, медленно разваливался и разворовывался. Он исчезал неспешно, но зримо, будто таял: кирпичик за кирпичиком, деталька за деталькой. В цехах «Чайки» школьники собирали удивительные штуки: крохотные компасы для кожаных браслетов наручных часов и маленькие электромоторчики для механических игрушек. Компасы были чистой бутафорией, их стрелки не указывали юг и север, а просто неприкаянно болтались под прозрачным колпачком. Заводик выпускал еще один вид бутафории — портретики Гагарина. Они отличались от компасов только тем, что вместо букв W‑N‑E‑S в кружке улыбалась веселая рожица первого космонавта планеты Земля. У мужчин ремни для часов с Гагариным пользовались большим спросом. Мой дед тоже носил часы с улыбкой Юрия Алексеевича.
Ландшафт территории завода передавал обаяние послевоенной разрухи: овраги, ямы, нагромождение поломанных станков, ржавая кабина грузовика, свалка отходов производства. Ну, и говно, конечно, попадалось. Там не хватало только обгоревшей башни танка и пары скелетов в военной форме. И все это чудо утопало в зарослях лопухов и крапивы. Слоняться по постапокалиптическому миру «Чайки» можно было вечно. Единственное, что омрачало наши сталкерские походы, — примыкавшая к забору завода территория школы-интерната. По негласному закону «Чайка» находилась во владении интернатских. Поэтому мы ходили по заводскому хозяйству настороженно, постоянно оглядываясь. Так уж повелось: обитатели школы-интерната на Каховке считались неприкасаемыми беспредельщиками. Они нас били и отнимали мелочь. Как-то около ворот интерната на меня напали два воспитанника интерната. У одного на кулак был надет подшипник. Мальчик мне сказал: «Мы, интернатские, все психованные, больные на голову. Если не отдашь мелочь — зубы вышибу».
Лишаться зубов мне не хотелось. Поэтому я отдал ему пятнадцать копеек одной монетой. Интересно, что интернатские вдали от своей обители проявляли просто какие-то чудеса трусости. Они передвигались по причерноморским улочкам — Одесской, Керченской, Каховке, Большой и Малой Юшуньской — какими-то коротенькими заячьими перебежками, а завидев группу местных пацанов в пять и более человек, неслись сломя голову в сторону своего интерната.
К нашему неземному восторгу, детский завод, пропахший горелой пластмассой, выдавал колоссальное количество брака: его мусорные контейнеры просто ломились от слитков компасов и недоделанных электромоторчиков. Иногда нам удавалось вынести с зашарпанной «Чайки» расплавленную глыбу, состоящую из сотен компасов, и спрятать ее в подвале жилого дома. Выковырянные из глыбы кружки с бессмысленно дрожащей двухцветной стрелкой я обменивал на всякую дребедень: вкладыши из упаковок иностранных жвачек, марки, значки. Бывало, я шатался по району с карманами, плотно набитыми компасами, понимая, что помойки этими романтическими атрибутами были завалены неспроста. Искусственный компас хоть и бутафория, но все-таки символ морских путешествий. А мы ведь жили на морском побережье Москвы.
Летом мы втихаря ходили плескаться в заросший тиной, кишащий пиявками пруд, расположенный между улицей Каховка и Балаклавским проспектом. Честно говоря, это был даже не пруд, а огромная большая теплая лужа с мелкой рыбой, стрекозами и прочей чудесной живностью. «Пляж» представлял собой крохотную проплешину, вытоптанную до пуленепробиваемой твердости. Пятачок, облюбованный купальщиками и купальщицами, отделяла от мира огромная ржавая труба диаметром не менее метра. Летом к ней невозможно было прикоснуться — горячо. Шагнув в воду с пляжного берега, даже высокий человек моментально погружался в воду по грудь. Ну а обычный ребенок уходил с головкой. Зато проплыв по направлению к центру лужи метров двадцать, купальщик достигал острова. На нем ребенок лет десяти уже мог стоять в воде по колено. Но долго стоять на острове тоже не выходило: ноги довольно быстро утопали в иле. Во время заплыва на остров важно было не наткнуться на угловатые железки, торчащие из дна лужи.
Иногда на пляж приходили девчонки. Одной из купальщиц я даже помог доплыть до острова, а потом подарил ей портретик Гагарина, предназначенный для ремешка часов. Ну, как помог? Просто плыл рядом и следил, чтобы она не утонула. Честно говоря, мне очень понравилось быть ее водным проводником. Когда мы достигли острова, она схватила меня за руку и задрожала. Ее рука была белая, холодная, покрытая гусиной кожей. Все время, пока мы торчали на острове, она сжимала мой локоть. А мне было приятно, что она боится и что я — единственная ее «соломинка» посредине этого черного страшного пруда, в котором каждое лето кто-нибудь тонул.
На пляже девчонки обычно сидели отдельно от нас, но потом — слово за словом, шутка за шуткой — мы объединялись в одну компанию.
Вообще, конечно, пруд был не нашей вотчиной. Он скорее находился в зоне влияния пацанов с Балаклавского проспекта, но все-таки это место считалось как бы общественной нейтральной землей. Сюда приходил народ и с Каховки, и с Балаклавы, и с Одесской, и с Керченской, и даже с далекой Азовской.
На пляже мы курили собранные по округе и в подъездах бычки. Иногда я по просьбе своих корешей читал с выражением оду окуркам:
Во рту — говно, курить охота,
А денег — только пятачок,
но вдруг в углу находит кто-то
полуистоптанный бычок!
И крики радости по праву
Из глоток жаждущих слышны.
Я вам пою, пою вам славу
Бычки, окурки, долбаны!
После прочтения я кланялся. И все ржали.
— Знаешь, чем отличается долбан от бычка? — спросил я девушку, которая плавала со мной на остров. — Бычок — это притушенный окурок, а долбан — это самокрутка, набитая табаком, ссыпанным из разных окурков. Поняла?
Она выпустила изо рта облачко дыма и задумчиво на меня посмотрела. Мне показалась, что моя попытка блеснуть эрудицией не произвела на девчонку никакого впечатления.
Я шел из гастронома, расположенного неподалеку от перекрестка Керченской и Каховки. В гастрономе я купил кусок мяса. Ритуал покупки состоял из нескольких действий. Сначала надо было отстоять очередь в отдел «Мясо», а потом — очередь в кассу. Затем с чеком подойти к отделу «Мясо» и получить кусок мяса, завернутый в бежевую жесткую бумагу, нашпигованную мельчайшими опилками. Пока мы стояли в очереди за мясом, можно было послушать и рассмотреть весь магазин.
Магазин представлял собой огромный облицованный кафелем зал. Каждый удар топора мясника, который рубил мясо, эхом разносился по этой кафельной пещере. Торговый зал не был загроможден товарами, поэтому глухое эхо отскакивало от кафеля многократно. Четыре кассы располагались в самом центре магазина в виде креста. Полные кассирши в белых халатах, надетых поверх вязаных, как правило, фиолетовых кофт, сидели спина к спине. Довольно часто кассирши сидели в серых пуховых платках, накинутых на плечи. Некоторые кнопки их кассовых аппаратов были заклеены пластырем, а на вертикальные ряды кнопок для выбивания сумм с двумя и тремя нулями были надеты предохранители — крышки от футляров зубных щеток. Футляр от зубной щетки защищал от страшной беды — случайного пробития крупной суммы.
Прилавки располагались вдоль стен и окон. В отделе «Рыба» красовались причудливо выложенные из консервов «Сельдь иваси» пирамиды, в отделе «Овощи-Фрукты» возвышались пирамиды из прозрачных литровых банок «Икра баклажанная». В отделе бакалеи ничего не возвышалось и не красовалось. В отделе «Воды» торчали два конусообразных сосуда с краниками на острие. В одном краснел томатный сок, в другом золотился яблочный. Около конусов находился прибор для мытья граненых стаканов. Мытье стаканов было очень быстрым, так как желающих выпить соку было много. После поворота специального рычажка под пластиковым куполом начинал бить миниатюрный фонтанчик. Продавщица ставила стакан прямо на фонтанчик, и струя смывала красный налет со стенок стакана. Грязная жидкость стекала непонятно куда. Сифилиса, герпеса, гриппа любители сока совсем не боялись. Да и не болел никто толком. В томатный сок покупатели всегда добавляли соль, которая стояла рядом в полулитровой баночке. От постоянного макания ложечки соль была розовая и твердая. Поэтому иногда ее приходилось долбить ложечкой.
Продавщица отдела «Воды» обычно стояла в гигантской меховой шапке. Кассирши тоже сидели в меховых шапках. И женщины из очереди тоже красовались своими шапками — одна другой больше. Мужчины же стояли либо в бобровых и нутриевых ушанках, либо в каракулевых пирожках, либо в «гребешках», таких вязаных полупилотках с острием посредине. На некоторых гребешках было написано «ЦСКА» или «SKY». На верхние части тела были надеты болоньевые куртки. Или дубленки. Или шерстяные пальто. На ногах у некоторых избранных пестрели дефицитные «луноходы».
Уборщицы ходили в синих халатах и платках. Платки они завязывали узлом на затылке так, чтобы ткань закрывала уши. На их ведрах всегда красовался инвентарный номер, намалеванный весьма небрежно, и болталась черная тряпка. Они ставили ведро на кафель таким образом, чтобы резкий звук от соприкосновения ведра с кафелем разлетался по всему магазину, заставляя покупателей вздрагивать. Потом они отпускали ручку ведра, и она падала на край ведра с еще более резким звяком. Если во время мытья кафельных полов покупатели не расходились перед надвигающейся шваброй, уборщица тыкала ей прямо в «луноходы» покупателей.
В магазине работали подсобные рабочие. Как правило, ими были отсидевшие, либо спившиеся, либо отсидевшие и спившиеся одновременно мужики. Мы видели однажды, как один из них выскочил из подсобки в зал, понесся по нему с диким воплем, потом рухнул на пол и мелко затрясся, будто к нему подключили электрические контакты. Изо рта у него повалили хлопья пены. Другой рабочий зачем-то стал ему совать в рот доску от ящика из-под марокканских апельсинов. Женщины в этот момент охали и покачивали своими циклопическими шапками.
Мясник рубил говяжью тушу на круглой плахе, затем выкладывал на металлический лоток куски и выносил это дело на прилавок. Покупатель выбирал себе обрубок туши, мясник ее взвешивал, заворачивал в бежевую бумагу с опилками и писал на ней тупым карандашом цену. Покупатель бежал в кассу, вставал в очередь и пробивал указанную сумму. В этот момент другой ушлый покупатель мог подсуетиться и пробить эту сумму раньше законного покупателя и забрать себе чужой кусок, не отстояв первую положенную очередь. Бывали такие случаи.
Из гастронома я любил возвращаться домой по Керченской, мимо психдома. Забор дома скорби украшали витиеватые буквы «D», что означало: здесь изрядно поработали болельщики команды «Динамо». Слово «граффити» тогда еще не придумали, зато вовсю пользовались термином «лжеболельщики», который сегодня давно и безнадежно забыт. Обогнув психушку около гостиницы Академии педагогических наук, я шел по задумчивому пустырю с торчащими башнями высоковольтных ЛЭП. Провода от напряжения враждебно гудели, давя на психику. Рядом с психушкой в восьмидесятые располагалась «фазенда» — бывший павильон быстрого питания, построенный к Олимпиаде‑80.
На стройке этой «фазенды» меня засосало в яму, наполненной грязью. Удивительное это чувство — постепенно засасываться в какую-то хлябь: сначала по щиколотку, потом по колено, потом… Так получалось, что, вытаскивая одну ногу, я перекладывал свой вес на другую. Соответственно, нога, на которую переносился вес, погружалась в грязь в два раза быстрее. Так, бестолково топчась, я и ушел в грязь по пояс. Жизнь мне спасли два мужика, кинувшие поперек ямы доску. Домой я вернулся без сапог и весь в глине. Чистыми остались лишь глаза и ротовая полость, которой я пытался издать хныкающие оправдания. На следующий день, после первого в жизни посещения школы, я снова отправился на стройку. Прямо в новеньком школьном костюмчике и в белой рубашке. Мне не терпелось понять, что за сила меня чуть не усосала под землю.
Как-то меня привлекли дикие вопли, доносящиеся из-за бетонного забора психоневрологического интерната на Керченской. Душераздирающие крики заставили меня влезть на борт примыкающего к забору мусорного контейнера и заглянуть за забор, отделяющий обитель душевнобольных от остального мира. Я увидел серое облупленное здание и унылый парк с почерневшими лавочками. Ни одной человеческой фигуры или человеческого лица — ни в парке, ни на балконах, ни в зарешеченных окнах. Нигде. Только дикие вопли и чудовищно резкий запах горохового супа. У меня сложилось такое впечатление, будто это вопил сам дурдом сотней застекленных ртов.
— Что? — спросил меня проходящий мимо помойки какой-то гниловатый дядька. — Тоже в психушку захотел, что ли?
И захихикал. Так я понял, что психи, оказывается, смешны. Позже я уяснил, что еще два явления у людей считаются очень смешными: алкогольное опьянение и смерть. Ну да, ведь столько шуток придумано на эти темы. Пьяный человек вызывает снисходительный смех, а мертвый — нервный. Про мертвых часто говорят с юмором: окочурился, дал дуба, коньки отбросил, откинул копыта. А про пьяных — нализался, наклюкался, нарезался. Смешно.
Кстати, на нашем пустыре рядом с психдомом часто валялись пьяные мужики, пустые бутылки и флаконы из-под одеколона. Мой восьмилетний друган как-то обчистил пьяного человека в серьезном костюме. Он снял с дядьки часы «Полет» на кожаном браслете с улыбающимся Гагариным и вытащил из кармана бумажник с тридцатью рублями.
Итак, я возвращался из гастронома. В руке болталась авоська с мясом, а на заборе сидели два моих одноклассника. Они болтали ногами, махали руками, громко орали и плевались. Я остановился, пытаясь понять, что происходит. Увидев меня, одноклассники принялись орать еще громче и визгливее, как дикие звери. Неожиданно я понял, что они изображают психически больных, то есть обитателей дурки. Я тут же решил к ним присоединиться и ловко, как Маугли, в три движения, вскарабкался на забор.
Как-то этот забор сыграл со мной нехорошую шутку. Мы жгли на нашем пустыре сухотравие, то есть справляли ежегодный языческий ритуал весеннего обновления. Я стоял и смотрел, как черные пятна пожирают наш пустырь. Потом пошел к забору психушки, на ходу расстегивая ширинку. Около самого дурдома я вдруг рухнул, насадившись животом на торчащий из земли железный штырь: из-за близорукости споткнулся о булыжник. Когда штырь пробил мой живот, с окружающим миром произошла странная вещь: небо, облака, забор с надписью «Динамо» утратили узнаваемость. Сам я тоже куда-то исчез. При этом фактически ничего не изменилось, даже звуки продолжали доноситься. Только все стало совершенно непонятным.
Через некоторое время выяснилось, что я наткнулся на штырь маленького заборчика, которым неизвестный цветовод-альтруист оградил крохотную клумбу, разбитую у обоссанного забора. Как память об этом случае мой живот лет пятнадцать украшал круглый лункообразный рубец. А потом он куда-то исчез, будто растворился в теле.
Изображать идиотов, рыча и строя рожи прохожим, оказалось очень интересно. Во время представления один одноклассник размахивал бутылкой из-под шампанского, а я — куском мяса. Видимо, мы играли эту роль убедительно: прохожие действительно смотрели на нас, как на идиотов. Но на деле все было наоборот: идиотами-то были прохожие, посчитавшие нас таковыми. Мы ломали эту комедию, пока из подъезда учреждения не вышли санитары. Пришлось прервать представление.
В те дни я не задумывался о людях, что жили в доме скорби. Мысли о их страшных судьбах как-то не приходили в голову. Психи и психи. Просто ненормальные человеки по ту сторону забора. Когда СССР прекратил свое существование, около психдома появилось небольшое стихийное кладбище. Самое настоящее — с крестами и табличками. Умерших психов никто не хотел забирать. Видимо, у родственников не было денег на похороны. Сотрудники психоневрологического интерната хоронили почивших пансионеров прямо в том месте, где я продырявил себе брюхо.
Годы шли, жизнь менялась. В московском Причерноморье начали расти новые многоэтажки. Когда расчищали площадку для новостроек, наш пустырь немного видоизменился: где-то срубили деревья, где-то посадили, где-то засыпали дорогу, где-то проложили новую. Ну и заодно сровняли с землей кладбище психов. Поэтому от них не осталось ничего. Ни воспоминания, ни праха.
Перед тем как мой папа сел, я несколько раз посетил с ним пивную на Азовской улице. Пивняк представлял собой обшарпанную бетонную платформу, над которой нависала металлическая крыша. У павильона «Пиво‑Воды», как официально называлась пивная, имелась единственная внутренняя стена, она же внешняя стена магазина «Кулинария». Крышу-навес поддерживали длинные ржавые балки. В глубине этого сооружения в любую погоду — в зной, в холод, в дождь, даже в самый лютый мороз — гудело скопище мужиков. Они собирались, разумеется, когда «давали пиво». А давали его без всякого графика и без предупреждения. Поэтому праздник приходил на наши южные улицы внезапно. А внезапность и порывистость, в общем, свойственны резкоконтинентальному и субтропическому климату нашего Киммерийского полуострова.
В пивной я сидел на санках или в коляске, а папа стоял за круглым столиком, плотно заставленным кружками и банками с желтой мутью. Рядом с нами находились разные люди: кто с бородой, кто с портфелем, кто в дубленке, кто в пальтишке на рыбьем меху. Но лица всех лоснились довольными улыбками. Пиво обладало очень едким запахом, полюбившимся мне на всю жизнь.
Но вскоре папу посадили, и мы с мамой переехали в детский сад-пятидневку. Мама в качестве воспитательницы, а я — воспитанника. В детском саду мы жили с понедельника по пятницу, а на выходные возвращались на Каховку.
Маленькая детская тюрьма, пропитанная испарениями хлора, заставленная пластмассовыми крокодилами и железными тяжелыми самосвалами, навевала на всех своих заключенных грусть-тоску. В группе мне все время зверски хотелось в туалет, и по-маленькому, и по-большому. Но нас пускали «на горшок» только по расписанию и только группами. Зато кушать совсем не хотелось. Но тем не менее в группе нас заставляли жрать много и быстро. И кормили в детском саду страшной гадостью: пенками с молоком, застывшей коркой с манкой, винегретом с огромной вареной картошкой и ежиками. Ежиков, конечно, было жалко: на кухне у них выдирали иголки, а потом засовывали в печь.
Там, в садике, случались и телесные наказания с рукоприкладством. Если кто-то из детей злостно нарушал дисциплину, например, оставлял в тарелке часть винегрета или вместо того, чтобы спать, вытягивал из подушки перышки и дул на них, наблюдая за чудесным полетом, воспитательница — судья, прокурор, адвокат в одном лице — выносила ему суровый приговор. А мы этот приговор исполняли. Экзекуция начиналась так: воспитательница торжественно садилась на свой стул, наказуемый (ая) к ней покорно подходил (а) и опускал (а) колготки до колен. Затем воспиталка клала жертву животом себе на коленку, и мы все, вставшие кружком, лупили ладонями провинившегося (уюся) по голым ягодицам. В этом и заключалось воспитание чувств, самым важным из которых было чувство коллективности. Мама работала воспитательницей в другой группе. Я ее не видел совсем. Не думаю, что она занималась подобным. Мама добрая.
В итоге из детского сада я сбежал. Но не из-за условий и особенностей режима, а просто потому, что решил убежать. Настоящий побег, как действие метафизическое, не имеет объяснения. Самое лучшее оправдание побега заключается в магической фразе: «Все побежали, и я побежал».
Так и я без всякой надобности примкнул к двум мальчикам-заговорщикам, с которыми довольно быстро нашел общий язык. Мы еще толком не научились переводить свои мысли в слова, но как-то очень хорошо поняли друг друга.
Все произошло молниеносно: вроде только что ковырялись в песочнице — и вот мы уже у распахнутых ворот садика, а дальше — вонючая помойка, мусоровоз и сразу — огромная Херсонская улица! Свобода! Рай!
Мы бежали по Херсонской в сторону Керченской. Впереди два мальчика, один из которых носил очень удачную для данной ситуации фамилию — Майоров. Куда и зачем бежали? Совершенно неважно. Добеги мы до Керческой, наверное, нас раздавило бы машиной: там движение гораздо насыщеннее, чем на Херсонской. Скажем, на Одесской улице, идущей от Каховки до Нахимовского проспекта, машин тогда вообще не было. И на этой пустой Одесской улице зимними вечерами ребята играли в хоккей. А вот по Керченской, идущей от огромного Балаклавского проспекта, параллельно Севастопольскому, машины гоняли — будь здоров!
Главный парадокс нашего поступка заключался в том, что, не имея цели побега, мы все-таки двигались в определенном направлении, не думая никуда сворачивать. Значит, какой-то неведомый смысл у нашего движения все-таки был.
Наш побег пресекла толстая нянечка. Заметив нас издали, она расставила руки, похожие на батоны докторской колбасы, и мы по очереди закатились в нянечкины объятия, как шары в лузу. Надо же! Оказывается, мы неслись прямо на нее. И не заметили! Так в охапке няня нас и приволокла обратно в садик. Побег не удался. Но восторг свободы был подхвачен. Он, как вирус, поселился в моем организме, обосновавшись где-то в районе пупка, и находится там по сей день.
Среди чудес черноморского побережья Москвы есть и свой урод. Это похожий на огромную трансформаторную будку кинотеатр «Ангара», расположенный между Ялтинской и Артековской улицами. При чем здесь Ангара? Это загадка загадок. Совершенно необъяснимый восточносибирский штрих в субтропиках.
Как-то мы шли из кинотеатра «Ангара», полные впечатлений. Фильм про американских дальнобойщиков, с перестрелками, погонями, драками и прочими удовольствиями нас потряс. Бурно обсуждая его, мы не заметили, как в районе гостиницы «Севастополь» на Большой Юшуньской оказались в кольце ребят. Один из напавших был мне хорошо знаком. Мы росли в одном дворе. Дружили. А потом он неожиданно изменился. Приятель вдруг превратился во Врага. Причем беспощадного и дикого. И лицо у него стало звериным: выпученные глаза, краснокожая рожа, постоянно оскаленный рот. Он стал не просто моим врагом, а главарем банды моих врагов. Эту шайку боялись взрослые, включая уголовников, и как-то смущенно остерегались милиционеры. Малолетним бандитам удалось «взять за яйца» всю округу. Почему?
Говорят, что настоящий мужик должен обладать решительным и смелым характером. Ерунда. Настоящий мужик, в том значении, которое вкладывают в это словосочетание, должен обладать злобой. Ага. Оскаленной, пучеглазой, судорожной злобой. Звериная злоба — эта сила. А чтобы ей обладать, надо научиться ее ловить, правильно хранить и распределять. Злоба у реального пацана собирается чуть ниже печени. Это его батарейка, пружина жизни. Нельзя, чтобы уровень заряда злости падал ниже критической отметки. Но и нельзя, чтобы злость вышла из переполненного хранилища и расплескалась, как желчь, по всему организму, отравив сердце и голову. Зарядившись злобой в необходимом количестве, ее надо как бы законсервировать, чтобы всегда имелся нужный запас. Шуточки и дружеские посиделки обеззлобливают организм так же, как обезвоживает его алкоголь. Поэтому реальный пацан никогда не должен серьезно расслабляться. Я не умел аккумулировать злость, чтобы в нужный момент вытаскивать ее из загашника. Поэтому к долгой изнуряющей войне был не готов. Меня интересовало кино, музыка, книги. Какой уж тут баланс злобы? И еще я надевал очки в кино и в классе. По улице, правда, ходил без очков, но все равно ни черта не видел. А Враг видел отлично и мог воевать двадцать четыре часа в сутки. С засадами, разведками, атаками, пленением и казнями. Думаю, он и во сне воевал. Мне оставалось только одно разрешение проблемы — неожиданное, окончательное и быстрое поражение Врага. И я решил его убить.
Они остановили нас около гостиницы и устроили допрос: куда идете? что делаете около гостиницы? есть ли бабки? В ходе разборки выяснилось, что это их точка. Оказывается, Враг и его зондеркоманда здесь фарцуют: продают иностранцам за баксы советские знамена, вымпелы, матрешки, самовары, ремешки с портретиком Гагарина или меняют этот пестрый скарб на джинсы и кассеты. Доказать им, что мы не имеем никакого отношения к фарцовке, было невозможно. Враг хотел крови. Враг хотел нас убить. В нем клокотало что-то клыкастое, рвалось наружу, билось в исступлении. Он весь трясся, коленки, обтянутые белыми джинсами, ходили ходуном. Длинные кудрявые волосы, наэлектризовываясь, превращались в львиную гриву. Глядя на этот судорожный комок зла, я понимал, что жить с ним на одной улице теперь не получится никак. Враг и раньше допекал меня, но встреча у гостиницы «Севастополь» вынудила меня принять решение. Враг унюхал мой страх и ощутил острый вкус травли.
Я решил убить его опасной бритвой. Дед брился этой изогнутой штукой еще при Сталине, а потом, уже в шестидесятые, сменил опасную бритву на удобный станок. Так фамильная бритва перекочевала из дедушкиного несессера в задний карман моих джинсов. План пришел в голову очень быстро: я решил дождаться Врага в пропахшей мочой подъездных кошек нише под лестницей его подъезда. Нужно было дать пройти ему один лестничный пролет, потом решительно огреть его арматуриной по голове, перерезать горло и убежать. Я превосходил Врага физически, а он превосходил меня злобно. Следовательно, у него имелось явное преимущество. Самое главное, считал я, охотясь на Врага, сохранить свой запас злобы, не дать ей иссякнуть или превратиться в страх. Злоба — самое опасное и эффективное оружие.
Подошел намеченный день. Но ничего не вышло. Напрасно я берег злобу. Моя затея потерпела фиаско: Враг куда-то просто исчез. Испарился. От знакомых я узнал, что его не видно на улицах уже несколько недель. Убийство не состоялось. Постепенно я вообще забыл про Врага. Дефицитная злоба вытекла и растворилась в буднях.
Через несколько лет мне кто-то рассказал, что мой семнадцатилетний Враг совершенно непредвиденно умер от овердоза, то есть от «королевского укола». Оказывается, внутри этого чудовища клокотала не воинственная злоба, а героин.
По выходным я ходил на толкучку. Она собиралась около магазина «Книги» на Чонгарском бульваре. Иногда людей, которые ее образовывали, называли «чернокнижниками», реже — «спекулянатами». Некоторые из них действительно торговали дефицитными книгами по завышенным ценам. Но в основном чернокнижники просто безобидно менялись редкими изданиями. Под словом «редкий» подразумевалась вся читаемая литература — от фантастики до классики.
На толкучку меня приводил отчим — надушенный «Шипром» длиннокудрый толстяк в клубном двубортном пиджаке с большой гербовой эмблемой на левом кармане. Веселый человек. На фоне других отчимов и отцов мой отчим выглядел белой, даже белоснежной вороной. Он представлял какой-то нездешний инопланетный разум. Единственное, что его связывало с обычными дядьками, — это портретик Гагарина, улыбающегося с ремешка часов. Все чернокнижники толкучки, бормоча магические слова «пикуль», «дрюон», «анжелика», «вайнеры», «солженицын», «чейз», выглядели как пришельцы. Они совсем не походили на нормальных мужиков, проводящих досуг во дворе или у гаражей. Мне очень нравилось общество этих чудил.
Пузатый портфель отчима из кожзама под «крокодила» смахивал на своего хозяина. Мой инопланетянин самозабвенно любил книги, а я любил и восхищался отчимом, слушал, разинув рот, его байки про армию, о путешествиях, об оружии, про вербовку в КГБ и ЦРУ, о наркотиках, фильмах-ужасах, карате, роке и джазе. Я его считал настоящим божеством.
В звучании словосочетания «Чонгарский бульвар» витает южный аромат. Эта улица тяжелая и основательная, вроде макияжа продавщицы ларька «Квас». Чонгар утопает в листве торчащих здесь с доисторических времен берез, лип, тополей, кленов. Вот почему в этом темно-зеленом омуте и завелись чернокнижники, собирающиеся в тени, как раки под корягой. Многие из книголюбов, чтобы не попасться с компроматом в руки милиционеров, топтались на толкучке, прикрепив к изнанке верхней одежды список имеющихся у них изданий: распахнул куртку — дал ознакомиться с ассортиментом — застегнул куртку. А их дипломаты и сумки стояли где-нибудь поодаль, под присмотром ассистента. Отчим тоже ошивался около книжного с картонкой, исписанной названиями книг, а я, значит, стоял под липой с его пухлым портфелем.
Милиция появилась, как всегда, незаметно, из воздуха. Никто не видел, никто не слышал, как возник желто-синий «козлик» с мигалками. Он остановился метрах в пятидесяти от толкучки. Это критическая дистанция. Даже летальная. Видимо, книголюбы так увлеклись процессом покупки-обмена, что напрочь утратили ощущение реальности. А реальность такого пренебрежения никогда не прощает.
Все, что происходило дальше, очень сильно напоминало сюжет из передачи «В мире животных», посвященный жизни африканских саванн. Толпа книголюбов, как стадо крупных копытных, молча, но громко сопя, понеслась по Чонгарскому бульвару. А милиционеры, словно гепарды, бросились наперерез, пытаясь вцепиться в какого-нибудь любителя литературы, желательно с портфелем побольше. Почти все чернокнижники относились к так называемому классу «интеллигенции» и со своими бородками, дипломатами, очками, галстуками, клубными пиджаками, убегая от милиции, выглядели крайне нелепо. Собственно, среди этого стада раненых вепрей, стучащего копытами по Чонгарскому бульвару, были и профессора, и кандидаты наук. Попав в отделение милиции, они огребли бы по полной: как минимум — «телегу» на работу, как максимум — лишение места в вузе или в институте. Поэтому «чернокнижники» бежали старательно, пытаясь как можно быстрее переставлять ноги.
Милиция, конечно, была ловчее и моложе интеллигенции. Но у нее имелся другой изъян. Дело в том, что во время бега милиционеру приходилось придерживать одной рукой похожую на огромное блюдо фуражку, а это серьезно замедляло движение, особенно на длинных дистанциях. Поэтому возможности милиции и чернокнижников были равны.
Я несся по Чонгарскому бульвару в самой гуще толпы чернокнижников, испытывая ощущение подлинного счастья: мужчины особой, нестандартной масти приняли меня в свое общество. Я теперь стал частью некой касты людей, тайного ордена, преследуемого властями! Вместе со своим отчимом, ярким необычным человеком. Настоящий праздник. Праздник, которому никогда не повториться. А милиция нас так и не догнала…
Только в детстве можно совершить достойный мужчины поступок. Представьте: к двенадцатиэтажному дому на Одесской улице прицеплена заляпанная краской передвижная люлька для замазывания швов между блоками дома. А к люльке пристегнуты ожерелья железных блинов по двадцать пять кило каждый. При этом несколько блинов валяется отдельно, словно отбросы производства. Они лежат незаметно, тая в себе чудовищную мощь. Как известно, материя — это сгусток энергии. И чем больше масса тела, тем больше в нем потенциальной энергии. А энергия всегда рано или поздно выходит. Это — преамбула. Теперь о главном.
Чтобы совершить истинно великий мужской поступок и потрясти мир, надо выковырять уже слегка вросший в землю металлический блин весом двадцать пять кило и попытаться дотащить его до подъезда. Будет очень тяжело. Но четверть центнера — не такой уж фантастический вес. Блин можно поднять даже до уровня пояса и сделать первые коротенькие, неуверенные шажки. Очень важно в эти минуты не думать о грыже, которая появляется от поднятия не соответствующих возрасту тяжестей. Вообще, в момент совершения великого поступка не надо ни о чем думать. Только о цели. Только о цели. Чтобы случайно не застонать, можно до боли закусить нижнюю губу и монотонно про себя повторять: «Главное — дойти до подъезда. Главное — дойти до подъезда. Главное — дойти подъезда. А там будет легче. Там будет легче. Там будет легче». Нет, в подъезде легче не будет: там предстоит подъем на семь ступенек. Кстати, вот и подъезд — сырой, обоссанный, темный, с раскуроченной коробкой кодового замка. Надо спрятать папку с нотами в вонючую нишу под лестницей. Теперь снаружи в свете дневного солнца никто не увидит это странное скарабейное движение. Но и здесь, в подъезде, тоже можно нарваться на бабку или хулигана. Надо спешить. Все-таки похищение чугунного блина от малярной кибитки — дело преступное. Хгря! Первая ступенька. Эхр-р‑р‑р! Вторая. Хргъ! Третья… Если засекут, можно сказать, что несу блин домой, дескать, мама попросила: нужно что-то тяжелое положить на отлетевшую половицу, приклеенную.
Надо успеть к четырем в музыкальную школу. Лестница позади. Лифт. Кнопки почти все сгорели. Тринадцатый этаж вообще кнопки лишен. Один оголенный провод торчит из дырки. На стене — полузатертая надпись «Динамо сосет» и свежая — АС/DC. Пахнет, как в телефонной будке. Хорошо, что существует лифт. Без него было бы совсем тяжело. Ох… В лифте может накрыть предательская мысль: а не оставить ли эту идиотскую затею на фиг? Очень важно эту подлую мысль прогнать, выжечь, растоптать.
Двенадцатый, последний этаж. Последний, так сказать, потолок. Около железной лестницы, ведущей на чердак, — пустой флакон из-под «Тройного одеколона» и куча говна. На стене нарисована голая баба с раздвинутыми ногами. Плохо нарисовано, неумело. Чтобы взобраться по лестнице с железным блином, ношу следуют сначала положить на третью ступеньку, а самому подняться на вторую. Затем волоком поднять груз на четвертую ступень, а тело переместить на третью. При этом надо постараться не наступить в говно и не испачкать белую концертную рубашку ржавчиной блина. Хотя какое уже имеют значение рубашка и обувь? Самое главное сохранить силы и реализовать задумку. Всего десять ступеней. Лестница на чердак не такая, как между этажами. Она идет к потолку под углом градусов семьдесят. Свалиться с нее вместе с грузом несложно. Если вдруг ускользнет равновесие, падать следует так, чтобы блин катился вниз впереди тела, а не наоборот.
На седьмой ступени темнеет в глазах. Значит, пришел момент отдышаться и немного постоять. На люке чердака замка нет. В ЖЭКе знают: вешать замок бессмысленно, его все равно оторвут.
На чердаке пахнет старостью, тайной, пустотой и вечностью. В мусорной требухе белеет скелет голубя. Коряво шуршит крыса. Мертвенно завывает электродвигатель лифта. Здесь можно и поссать на всякий случай. Мало ли что…
Вот и дверь на крышу. Наконец-то… Теперь над головой синее свежее небо и электропровода, соединяющие двенадцатиэтажку с девятиэтажкой. Под ногами — полурасслоившийся, мятый гудрон. На крыше дышится совсем по-другому. Это сакральная зона. Здесь, как в церкви, не принято разговаривать в полный голос. Потому что здесь — уже небо. А вот и край с невысокой, по пояс, оградкой. Внизу — опостылевший, но все-таки родной причерноморский мир. Густая зелень, завод «Чайка», ресторан «Крым», школа-интернат, психушка, пустырь, пруд. Одесская и Перекопская, Юшуньская и Сивашская, Каховка и Азовская, Артековская и Ялтинская, Херсонская и Керченская, Чонгарский и Черноморский бульвары, Балаклавский и Севастопольский проспекты. Сверху мир выглядит совсем иначе. Сверху он похож на зеленый газон с лысинами улиц и коробками домов.
Отпускать железный блин весом в четверть центнера следует с вытянутых рук, чтобы траектория полета сохраняла плавность и ровность, чтобы в полете блин не задел за стену дома и не завертелся.
Я чуть не сорвался вместе с грузом. Хорошо, что все-таки ноги длинные. Спасли, родимые. Спокойствие, только спокойствие! Вспомни Карлсона. Ну! Давай! Давай! Перед тем как рвануть вниз, блин на мгновение зависает в воздухе, словно решая, падать ему или не падать, словно не веря, что все-таки ЭТО случилось. А потом беззвучно и мягко отправляется к земле. Легко, почти незаметно, слегка посвистывая, он набирает скорость. Летит. Я еще наверху, а чугунный блин уже далеко внизу. Забавно. Тупой, гулкий удар заставляет вздрогнуть мир. Все Черноморское побережье Москвы слегка подскакивает, как монетка на парте, и детство кончается.
Каховка встретила меня опаленной солнцем листвой. Начиналось июльское утро самого жаркого, по статистике, московского асфальтоплавильного лета 1972 года. Мой обезумевший от счастья отец бежал по улице и орал: «Сын! У меня родился сын!» К счастью, с того дня улицы московского Причерноморья фактически не изменились. Изменились лица людей, изменился язык, изменились мысли. А вот дома и улицы остались прежними. Субтропический пояс Москвы не меняется. И я надеюсь, что не изменится никогда.