40

У Филиппова все прошло довольно гладко: и защита докторской, и новое назначение. Правда, на все это ушло гораздо больше времени, чем он планировал. С филиалом возникли сложности: не было у института денег. Науку вообще вдруг перестали финансировать, кто-то поговаривал, что временно, другие ждали еще больших трудностей, а третьи ничего не ждали, а стали собирать манатки, чтобы пуститься срочно на поиски новой лучшей кормушки. Наконец, Карачарову удалось найти средства, тесть только руками развел: как это в такое тяжелое для нашей науки время и все-таки у хромого черта это получилось!

Кончался октябрь, стояли удивительно теплые и сухие дни. Осеннее солнце освещало поредевший лес, дворы, дороги каким-то нереальным светом. И Филиппов, после нескольких месяцев нервного напряжения (Карачаров еще с полгода тянул с назначением, даже конкурс на вакантную должность директора объявил, объяснив Филиппову, что иначе, если он сразу отдаст филиал Филиппову, народ будет недоволен.), бродил после работы по тихим улицам Академгородка, думая об Анне. Он решил подождать до лета и взять ее в свой филиал. Тестю навешает на уши лапши, что мечтает о третьем ребенке, что будет, так сказать, сосредоточенно работать в этом направлении.

Филиппов усмехнулся — и его ус шевельнулся, как гусеница. Нужно будет поторопиться с кандидатской — теперь можно и Анне помочь: пусть она защитится в августе — сентябре, тогда, если ее утвердят … — и тут Филиппов осадил себя: если у тебя нет мыслей о краже, никогда не будешь пойман.

Он зашел в кафе, подошел к стойке, попросил сто грамм коньяка. Разноцветные витражи окон делали и лица посетителей — разноцветными. Все женщины, сидящие за столиками, словно сошли с картин Тулуз-Лотрека. Это наблюдение как-то неприятно отозвалось в солнечном сплетении — словно кто-то потянул прямо из Филипповского нутра тонкую леску какого

— то утратившего слова, но сохранившего мучительную тоскливость, воспоминания.

Филиппов выпил еще сто грамм, закусил пирожным, — он всегда от всех скрывал, что с детства любит сладости, — быстрым шагом дошел до конечной остановки транспорта и, рванув дверь такси, почти крикнул: «До Вокзальной магистрали!», тут же, не дожидаясь ответа водителя, втискивая свое грузное тело на заднее сиденье.

В машине он редко смотрел в окно, предпочитая, погрузившись в самого себя, точно в панцирь, уткнуться там в какую-нибудь одну свою мысль. Величина и значительность мысли роли не играли, ею вполне могла оказаться любая самолюбивая заноза, в институте случайно воткнувшаяся в палец или крохотное замечание о завитке орнамента, вычитанное в книге: Филиппов по-прежнему много и долго рисовал орнаменты, он заполнял ими корочки папок, случайные листы, белые задники черновиков, даже страницы книг, если текст вдруг, не доходя до конца всего листа, прерывался на его середине.

И сейчас, ровно сорок пять минут дороги, он мысленно пририсовывал петельку к новому, только что придуманному узору, помещая ее то вниз, то вверх, то справа, то в центре, пока, наконец, не решил, что место петельки внизу, справа, в самом низу — пусть она будет завершать орнамент, как завиток буквы претенциозную подпись.

Вынырнув из машины, Филиппов позвонил Анне. Но Анна с кем-то общалась — и трубка выплюнула в ухо Филиппову дробь коротких гудков. Оскорбленный до глубины души несоответствием отклика своему душевному порыву, Филиппов и здесь, в центре города, зашел в кафе и немного выпил еще. Но все-таки напиваться не стал. Ему хотелось, чтобы сегодня у них с Анной были не только разговоры, но была — после почти трехлетнего его многотерпеливого ожидания — постель, а значит, он не должен полностью слетать с тормозов. Иначе они с Анной промчатся, подобно двум демоническим кометам, сразу в преисподнюю. Свои инстинкты страшили его: влечение к Анне было столь неимоверным, власть его столь мучительна, что на пике желания всегда возникала мысль о смерти Анны. Иногда, опустошенный маниакальной жаждой встречи с ней, он думал, что не будь ее, его жизнь текла бы спокойно и даже счастливо, ведь он любил свою куклу Марту, любил детей… И тогда он отчетливо представлял, что не Елизавету хоронит разношерстая публика, а его Анну. И шея ее завязана шелковым платком, под которым черный жуткий след … Ушла бы ты по своей воле, шептали его сухие губы, я бы пережил, пережил… Но мысль, что вдруг Анна исчезнет не потому, что умрет или погибнет, а, например, просто выйдет замуж, наполняло Филиппова таким ужасом, что впору было тут же лечь и умереть самому, только бы избавиться от бешеной ревности, заливающей его душу кровью. Все, что делал Филиппов: работал, вел переговоры, рисовал орнаменты, писал статьи, — он делал под куполом своего чувства к Анне. Под этот купол вместилась вся его жизнь, а то, что чувству мешало, преображали пульсары, расположенные в темноте глаз, внезапно регулируя и меняя освещение. Филиппов и сам не заметил, что смирился с Мартой, потому что в свете любви к Анне, и Марта вдруг приобрела какие-то ее черты; и Родион порой улыбался улыбкой Анны, А Мишунька вообще походил на нее, как сын. В своем воображении Филиппов уже давно жил не с Мартой, а с Анной, он всюду ощущал ее присутствие, и все близкие, окружающие его теперь казались только тенями Анны, только ее отсветами.

И Марта как-то вдруг успокоилась, точно ее душа и тело обрели где-то свой настоящий дом, а здесь, сейчас скользил по деревянным половицам лишь ее бесплотный двойник, призванный принимать очертания той, о которой беспрерывно — каждой клеткой мозга, каждым сосудом сердца, всем, всем, всем в себе — помнил Филиппов. И весь мир будто подчинился Анне, призванный лишь напоминать о ней, лишь отражать ее, лишь воплощать ее желания и мысли. Филиппов понимал, что иногда близок к безумию. Но он удержится. Он скинет с корабля всех, кто мешает ему плыть, но сам доплывет. Тайна мира приоткрылась ему тогда, в покинутой квартире, в миг его слияния с Анной. И она стоила в с е г о. Вырвать эту тайну из сердцевины чувственного океана — и тогда можно будет освободиться от собственной слабости, от собственной бездарности, от томлений своего жалкого духа.

И от Анны.

Но стоит потерять контроль — корабль пойдет на дно. Вместо овладения вечным — демонический огонь страсти, в котором Филиппов сгорит, ничего для себя не открыв, не прорвавшись к непрерывной длительности бытия из своего ограниченного и замкнутого «псевдо Я»…

Он побродил вокруг ее дома. Отогнал от возбужденного мозга мошкару хмеля. Посмотрел на часы. Надо же. Двадцать три пятнадцать. Казалось — девять…

Анна взяла трубку мгновенно: значит, только что закончила с кем-то телефонный разговор. Ревность хлестнула по нему. Ненавижу.

— Выходи, красавица, погуляем, — сказал он, чувствуя себя Рогожиным.

— Сейчас? — Удивилась и засмеялась она.

— Сейчас.

— Хорошо!


«30 октября

(…) Я вышла в подъезд, Филиппов стоял в углу, между вторым и третьим этажом, он был в кожаной куртке, джинсах и в кожаной фуражке. Фуражка не понравилась мне. В его облик она внесла что-то жуликоватое. Я вдруг вспомнила, что мне не нравилось, когда мой отец надевал кепку. И особенно, когда курил на улице, будучи в пальто и в кепке.

Все-таки именно отец виновен в том, что моя несчастная мать заболела. Он оставил ее и быстро нашел себе другую. И вообще, тетя Саша рассказывала, что он маме моей изменять начал сразу, как родилась я. Отец погубил маму. Так считает и тетя Саша.

Филиппов предложил мне пойти погулять, я согласилась. Стояла величественная — я не могу подобрать другого, более подходящего определения — осенняя ночь. Несмотря на самый конец октября, снегом даже и не пахло. По-моему, когда я была маленькой, однажды октябрь простоял теплый и совершенно бесснежный.

Мы прошли по темному двору, на секунду задержавшись у белеющего старого фонтана, из которого, говорят, последний раз била вода лет пятнадцать назад. Филиппов закурил, свет зажигалки озарил его лицо и оно показалось мне поразительно красивым, но каким-то зловещим… Выйдя из черной пустой арки на улицу, мы снова остановились, не зная, куда пойти.

— На, дарю тебе! — Филиппов достал из кармана небольшой нож с черной рукояткой в виде тигра. — Фаллический символ. — Он толи хмыкнул, толи поперхнулся. — Кто нападет, будешь защищаться. — И в самом деле, пустынная, освещенная лишь моргающими витринами, полуночная магистраль и на меня навеяла мысли о нападениях, изнасилованиях и прочих ночных кошмарах.

— Держи вот так, — он показал, как нужно браться за рукоятку. — А если что — бей вот так! его смех прозвучал мрачно. Впрочем, я не отличаюсь смелостью, и разговор о нападениях в полночь на пустой улице всегда нагонит на меня страх.

— А вы что — сразу сбежите? — Все-таки съязвила я. До сих пор называю его чаще всего на «вы».

Он не ответил, только подбросил вверх и ловко поймал за рукоятку нож.

Мы пошли по магистрали. Медленно проехала темная машина; фары ее, выхватив из мрака несколько беззвучных окон, вдруг осветили наши лица, и, переглянувшись, мы неожиданно ласково друг другу улыбнулись.

— Так куда?

— Не знаю. — Я махнула рукой. — Хоть куда.

— Знаешь что, — он полез во внутренний карман куртки и извлек из него записную книжку, — давай-ка позвоним Воробьеву.

Я видела Воробьева несколько раз в институте: одно время, еще во время моего студенчества, он замещал Карачарова, но вроде бы не поладил с его певицей-секретаршей, и она его «съела». Воробьев ушел в мединститут преподавать гистологию или психологию. Я толком не представляла, чем он занимался. Но порой захаживал к нам на интересные лекции, поскольку был эрудитом и не утратил живой любознательности. Молва приписывала ему разврат и пьянство, но и некоторую остаточную влиятельность в научных кругах, а также неформальный, то есть за пределами институтских территорий, контакт с Карачаровым.

— Только ты позови его к телефону, — сказал Филиппов.

— А кто подойдет? — испугалась я.

— А кто бы ни подошел.

Он набрал номер — и сунул мне трубку.

— Слушаю. — сказал мужской голос.

— Мне бы, извините… — Я замялась.

— Василь Василича, — шепотом подсказал Филиппов.

— Василь Василича.

— М-да, — бархатисто пропел голос, — к вашим услугам.

Я быстро передала трубку Филиппову. Он вполне невинным тоном объяснил, что мы с ним, с некой «малознакомой девушкой», загуляли в компании и ему вдруг сильно, просто непреодолимо захотелось увидеться с Воробьевым.

— Ага, понятно, — сказал Филиппов после незначительной паузы. И повесил трубку.

— Водки просит, старый развратник.

— Так в универсам «24часа» далеко идти, а остальные магазины закрыты, — разочарованно сказала я, — Мне уже хотелось, хоть было и немного страшно, посидеть в чужом доме с Филипповым, причем именно ночью.

— Дойдем до вокзала и купим, как в старые добрые времена у таксистов.

Мы так и сделали. Вокзал был недалеко, на его, освещенной огнями, площади толпились машины-такси и толклись ожидающие пассажиров водители. Доставая деньги, Филиппов расстегнул куртку и я увидела под курткой серый длинный пиджак и красивый галстук. Свет фонаря падал на лицо Филиппова, и оно вновь показалось мне очень красивым. Все, что происходило с нами: и его ожидание в полумраке моего подъезда, и наша ночная прогулка, которая вдруг привела нас на вокзал, и кожаные спины о чем-то негромко переговаривающихся таксистов, и громада вокзала, освещенная огромными буквами, нависающими над ее горящими окнами, и шелест сухой листвы под ногами, — вдруг стало казаться мне фрагментами кинофильма, почему-то итальянского, мне вспомнилось, что Филиппов, впервые пришел ко мне в джемпере, открывающем голое яйцо его груди, но его горбатый нос и упорный взгляд чуть выпуклых глаз делали его похожим на древнего римлянина. Такие напластования прошлого, вдруг наплывающие на восприятие сегодняшнего события или человека, не кажутся мне просто игрой воображения: о б р а з ы прошлого никуда не исчезают, они продолжают свое вневременное существование и тот, у кого сохранена глубинная связь, иногда неосознанная, с той или иной, часто исчезнувшей уже культурой, внезапно попадает в ее образное поле, — и восприятие фиксирует изменения, происходящие с объектами или с человеком, не давая этим изменениям никакого объяснения. А что касается возникающего эффекта «вторичности», другими словами, когда мне представляется, что то, что происходит, на самом деле — фильм или спектакль, а пейзаж, городской или дачный — лишь декорации к этому фильму или спектаклю, — это отражает весьма сильную степень моего отстранения от ситуации или того, с кем я в этот момент нахожусь, а отстранение, как мне думается, есть не что иное как следствие сверхсильной или даже непосильной эмоции, мгновенно уходящей в глубину бессознательного и там же, столь же мгновенно, трансформирующейся в интуицию, уводящую от того, что происходит «здесь» и «сейчас» так далеко, и куда угодно, может быть, в другие века! Потому происходящее окрашивается тонами нереального.

Впрочем, порой и часто, изменения восприятия — это подсказки интуиции или ясновиденья. Например, встречаю я, когда еду на работу, случайного мужчину, который мне вдруг напомнил соседа-пьяницу, переехавшего из нашего района куда-то на окраину, одновременно, пока я зачем-то на этого незнакомого мужика смотрю, где-то на самом краешке моего сознания маячит профиль Филиппова… И вот, вечером, вдруг он вваливается ко мне такой пьяный, что я просто поражена. И падает, как последний алкоголик, — то есть именно такой, как уехавший сосед — на диван и тут же засыпает, храпя и пуская слюну. Брр. А утром сообщает мне, что оформил документы на переезд в городок… То есть утром, еще до работы, моя душа у ж е знала, что произойдет вечером, и попыталась мне это показать, наверное, чтобы предупредить, поскольку я боюсь пьяных, но рациональное сознание блокировало информацию и знание о будущем прорывалось к сознанию через «блоки», точно свет прожектора сквозь толщу воды.

…Итак, таксисты стояли и тихо переговаривались. У самого старого из них, усатого и седого, Филиппов купил бутылку водки и — и все водители тут же повернули головы, смотря ему вслед, провожая ночного покупателя какими-то негромкими репликами.

Он шел ко мне быстрым и одновременно неторопливым шагом, и мои светлые джинсы, которые я надела второпях, сначала притянули его черный и яркий взгляд, а потом и взгляды всех, вдруг замолкнувших, водителей. И опять мне показалось, что происходящее — только фрагмент итальянского черно-белого фильма. Но потом вдруг невдалеке прогудели поезда, неясный гул покатился из открытых дверей вокзала, вздрогнул сухой лист под ботинком Филиппова… И я вернулась в Россию. В русский фильм и в русский снег.

Снег пошел утром; огромные его хлопья падали, почти не кружась, под прямым углом к еще незамерзшей земле, и, когда я возвращалась утром домой, и черные спины таксистов, и влажная величественная синева ночи, и лихорадочные вокзальные огни, все показалось мне далеким, как Сицилия, в которую я вряд ли когда-нибудь в этой жизни попаду, и даже не потому, что пока у меня нет денег на путешествия, но из-за сильнейшего желания сохранить в своей душе нетронутыми о б р а з ы далеких стран и чужих городов, существовавшие задолго до того, как эти города и страны возникли. Как-то я сказала Филиппову, что лет с четырнадцати вдруг стала чувствовать ностальгию по России. Она особенно остро проявлялась осенью, в конце сентября — начале октября, когда я шла в школу, а позднее — ехала в университет. Иногда я даже видела туманные очертания н а с т о я щ е й России, н а с т о я щ е го нашего города…

Снег шел и шел. Была суббота. Можно было лечь на диван, укрыться клетчатым пледом и что-нибудь солгав тете Саше, хлопочущей в кухне, просто поспать.

Но только я задремала, позвонил Филиппов и охрипшим голосом сказал, что после сегодняшней ночи он сойдет с ума, если мы не встретимся сегодня же вечером еще раз. Жена его была в санатории, дети — у тестя.

— Приезжай ко мне, — попросил он. Но я отказалась.

— Я так и думал, что ты откажешься. Ладно, буду всех обзванивать, может быть у кого-нибудь будет пустая квартира!

Что было ночью?

Воробьев открыл нам дверь. Был он в подштанниках, но увидев меня, обомлел(я тоже встречала его пару раз в институте), извинился и поспешил одеться.

Он жил отдельно от семьи в квартире, напоминающей небольшую библиотеку. Говорят, до начала своей научной карьеры, он некоторое время проработал в деревине агрономом. Лохмы полуседых-полурыжих волос и кисти рук, покрытые густыми коричневыми волосами, делали его похожим на сказочного вурдалака. Что-то сегодня произойдет, подумала я с тревогой, но лицо мое, которое я сама видела отраженным в зеркале, втиснутом между книжных полок, было бледным и отрешенно-бесстрастным.

Потом я не отрываясь смотрела на Филиппова, который все время подливал Воробьеву и не переставая хвалил его научные статьи, называл гением, с пафосом обнимая его правой рукой и склоняя голову почти что на его мощные, наверное, тоже мохнатые, колени. Филиппов врал, и мне была неприятна его ложь. Удивительно, но сам он почти не пил, а, пригубив, быстро отставлял от себя рюмку.

Бутылка быстро опустела, Воробьев встал и произнес, прокашлявшись:

— Будьте, ребята, проще. Я вам постелю в кухне.

И точно — в кухне оказалась кушетка. Воробьев кинул на нее простыню и тоненькое одеяло. Сам же отправился спать.

Мы с Филипповым не ложились. Он курил, сидя возле стола, а я (он научил меня курить) на подоконнике, свесив ноги.

Мы молчали. Струйка лунного света стекала с окна на паркетные клеточки.

Вдруг заскрипела дверь, я вздрогнула. Вошел Воробьев, еще более взлохмаченный и сердитый.

— Я же вам сказал — будьте проще! — Рявкнул он и вышел. Через пять минут мы услыхали его могучий храп.

— Давай последуем его совету, — шепотом предложил Филиппов — и его дрожащая рука стала нащупывать петельку молнии на моих брюках. Все-таки небольшая толика алкоголя сделала его развязнее. — Ну, хотя бы просто полежим.

Надо сказать, что, торопясь выбежать на полуночное свидание, я натянула джинсы прямо на голубую, шелковую ночную сорочку. И, освобожденная от них и от свитера, осталась в ней: ее длинный подол доставал до моих щиколоток.

Мое отражение колыхнулось в темном стекле кухни, точно привидение.

— Люблю, — горячо прошептал Филиппов. Его руки сомкнулись, чуть сдавливая мою шею, от него шел жар. — Поцелуй меня там.

И в этот миг в соседней комнате свистнул и что-то пробормотал Воробьев.

— Пойдем отсюда, скорее, — вздрогнув, попросила я. Филиппов, отпрянув, нервно усмехнулся.

— Пойдем.

Опять колыхнулось в стекле привидение.

Мы оделись и вышли в подъезд. Спускаясь по лестнице, я слышала тяжелые шаги Воробьева, потом звякнула цепочки и щелкнул замок.

На первом этаже, в лестничном проеме, возле железной крышечки с пшеном, дремала ворона — одно ее крыло было подобрано, а второе — видимо, сломанное, чернело на сером каменном полу. Дверь в подъезд была открытой. И едва мы переступили через порог, оказалось, что уже пошел снег.

Загрузка...