Сказанное Анной о ее провале не поразило и даже не оглушило: рушилось все, и сознание просто постаралось не воспринять произнесенных слов вовсе. Но душа рванулась и понеслась вниз. Колеса электрички выбивали из сердца какие-то мышиные всхлипы, а душа мчалась в черном туннеле… Он не доехал остановки до своего дома — выскочил из вагона. Было еще светло — едва-едва на небе проступало вечернее выражение — и в горстке пассажиров, стоящих на противоположном перроне, Филиппов мгновенно выделил ее — Людмила!
— Володя!
Иногда, меланхолически вычерчивая узоры, Филиппов вспоминал ее и раздумывал о той власти, которую имел над ним Пушкин: не сказочную, а реальную Людмилу вполне по-сказочному украл Черномор. Впрочем, могло ли что-либо произойти в его жизни, не будь какого-то смутно проступающего замысла, который или являлся замыслом судьбы, прочитанным, пусть не вполне внятно, детским сердцем, или принадлежал самому ребенку, придумывающему свою жизнь, используя прочитанные сказки и неправдоподобные истории.
Но — все сбывалось.
И тогда получилось точно так же — будто слезы, лившиеся из его юных глаз, провожающих поезд, увозящий ее к другому, уже были им пролиты когда-то, в воображении, а теперь, когда жестокая разлука встала между ним и ею, он, плача, испытывал только горькую сладость повторения.
Он всегда знал, что она не станет женой его — восемнадцатилетнего, сутулого, худого, способного рыдать над страницами книги, а будет деловито уведена молодым, но уже жиреющим начальничком — крутящимся среди ученых ловким хозяйственником… Впрочем, в качестве Черномора в его мазохистических фантазиях все-таки выступал другой — герой поромантичнее и поизысканнее…
И вот она — здесь.
Есть женщины, которые после тридцати, совершенны неузнаваемы: их черты, словно стертые непрерывными волнами быта, уже не хранят и отсвета девических чувств, и археологическая попытка воссоздать прежние штрихи, изгибы и сверкание, вызывает у этих женщин даже не отрицание, не протест, а полусонное непонимание: чего надобно? О чем? Кто? Заспали они свою молодость, задавила все их порывы тяжелая материнская грудь…
С Людмилой этого не произошло. Он ощутил сильное сердцебиение, услышав вновь тот же — позвякивающий то высоко, то ниже — переливчатый ее смех.
Это позднее, накачиваясь водкой с ее бывшим мужем — уже не тем рыхлеющим хозяйственником, а вполне интеллигентным, чуть с геологической хрипотцой, кандидатом наук — Филиппов понял, или решил, что понял, почему в ней не исчезло девическое: она не давала ему в себе заснуть, вновь пробуждая молодое да игристое постоянными изменами то первому своему, то второму — и каждый раз увлекаясь точно впервые, делала себе живительные впрыскивания, будоража и встряхивая свою гормональную систему.
— Когда она мне не изменяла, — вполне спокойно прохрипел бородатый кандидат, — она на глазах тускнела, дурнела, старела, ее все раздражало И особенно — дочь.
— А где теперь дочка? — Филиппов подумал, а вдруг это его, Филиппова, дочь, и она выскочила так торопливо замуж, уже нося в себе чадо. — Сколько ей?
Но — не совпало. Дочь по всем срокам родилась в браке. А сейчас отдыхала у бабушки в Крыму. Он не стал выяснять детали — у какой бабушки, Людмилиной ли матери, матери ли хозяйственника… Поразился: два месяца они были с Людмилой вместе, она ни разу не упомянула, что у нее — дочь.
— А я тебя сегодня видела во сне! — Сказала Людмила, когда они встретились на перроне. — Мы не виделись с тобой, Володя, шестнадцать лет.
— Ты такая же красивая.
— Пойдем ко мне. Я живу на Строителей.
. — А я на Яблоневой. — Он глухо засмеялся. — И давно?
— Что давно?
— Давно ты здесь живешь?
— Семь лет. — Она как-то странно улыбнулась — то ли сожалеюще, что, живя на соседних улицах, они только сейчас встретились, то ли — насмешливо. Но относилась эта грустная насмешка, явно, не к нему.
— Вот судьба. — Он глянул на нее диковато. — И я сюда переехал.
— Судьба.
— Уже могли на работу вместе ездить.
Она засмеялась. — Так пошли?
— Пошли!
Утром Филиппов позвонил Анне. Крикнул в черную трубку, что он — в чаду! Встретил первую любовь! Она ничуть не изменилась. Она ради него бросает мужа. И подарила ему свою пижаму.
— Я поздравляю тебя, — сказала Анна.
И дальше все понеслось, точно вырвалось наконец из сознания с давних пор запертое и скрываемое там безумие: ночью Филиппова разбудила Марта, он даже не стал вслушиваться в ее лепетанье, сразу, резко, лихорадочно блестя глазами, кинул ей: «Я не люблю тебя. Я встретил Людмилу, мою единственную любовь. Я ухожу к ней!»
И назавтра, покидав в чемодан кой-какую свою одежонку и оставив на столе пачку денег — на первое время хватит! — ворвался к Людмиле. Бурная их ночь кончилась молниеносным решением: пока не вернулся из командировки супруг — Филиппов хмыкнул зловеще: получается у нас, как в романе! — они уезжают в Питер, к родне Людмилы, Филиппов постарается там закрепиться в одном из институтов. Оформят развод, и он, и она. Новая жизнь! Вита нова!
Решение они обмыли хорошей струей армянского коньяка.
Карачаров заявление прочитал, пристально глянул на Филиппова и спросил, поигрывая колечком от одного из многих ключей, всегда во множестве блестевших у него на рабочем столе:
— Что, какие-то серьезные изменения в жизни?
— Да! — Выкрикнул Филиппов. Его чуб намок от пота — и закудрявился. Как в детстве.
— Уезжаешь?
— Да! — Надо же, сразу догадался. Умен!
— Езжай.
— А за — я… — Слово «заявление» оказалось разорванным и только клочок его остался у Филиппова. — А за — я…
Но Карачаров так махнул рукой, что Филиппова вынесло из его кабинета, точно порывом ветра. Он промчался по институту, по улицам Академгородка, влетел в открытую дверцу машины такси — и приостановился только перед черной дверью в квартиру Анны.
Она оказалась дома. Отпросилась у Димы в библиотеку. Но до библиотеки не дошла. Как представлялось Филиппову, она должна была себя чувствовать смертельно оскорбленной. Но ни отчаянья, ни жажды мести не обнаруживали ее глаза. Говорила она спокойно. Посочувствовала его Марте. Порадовалась за него. Встретить первую любовь — как прекрасно. Благословила на побег. Сказала, лучше так, чем мучить себя и семью.
— Когда поедешь? — Спросила, склонив голову к окну и не глядя Филиппову в глаза.
Уже смеркалось, и азиатская, желтая Луна вдруг окатила Анну своим потусторонним светом — и профиль Анны, сразу ставший восковым, показался таким далеким, будто Филиппов, глядит не на живую Анну, а смотрит откуда-то издалека памяти, вспоминая ее тонкий профиль, омытый желтой Луной, и в сердце его гудит страшная воронка пустоты, выворачивая все его естество, точно перчатку, и всасывая в себя.
Оказывается, о Людмиле он рассказывал Анне уже бесконечно долго. Деталь за деталью. Деталь за деталью.
Приехал к Людмиле он почти в час ночи.
— Дома был? — Спросила она шепотом. И он испугался: муж?! Нет, засмеялась она, стены панельные. А там полусумасшедшая старуха. Если ей мешают спать, она стучит кулаком так, что известка осыпается с потолка. А муж у меня…
— Бывший, — уточнил он, усмехнувшись.
…не способен сделать хороший ремонт. И нанять ему лень.
— И новый точно такой! — Филиппов засмеялся и достал из нового кожаного портфеля коньяк.
На следующий день они купили билеты на самолет. Решили улететь в пятницу вечером, чтобы два выходных дня просто бродить по Питеру, не думая ни о каких делах. Летний сад, так сказать, Храм Спаса на Крови. Знаешь, один англичанин, Филиппов, подражая старшему Прамчуку, под коньячок стал плести байку, приплыл пароходом в Санкт — Петербург, сел в дрожки и бросил кучеру: «Леатни сат!» Дрожки привезли его к Летнему саду. Англичанин выскочил, подбежал к решетке, крикнув кучеру «Стой сдес!» В течение получаса он рассматривал решетку, потом трижды восхищенно пробормотал: «Вери велл!!» и тут же велел извозчику вести его «на паракод! И бистро!» Дрожки вновь привезли его на Английскую набережную. Англичанин щедро заплатил извозчику, поднял на пароход и уплыл. Кроме решетки Летнего сада в России его ничего не интересовало.
Людмила смеялась, откидывая голову. Ее шею делила надвое глубокая борозда. Над верхней губой чернела большая родинка, глядя на которую Филиппов почему-то думал о том, что никаких детей у Людмилы нет: ну, не могут быть дети у женщин с такими родинками над губой! Он понимал, что в голову лезет бред. Что у него самого, чуть ниже правой ноздри темная бородавка, а ведь дети растут! Но — бредилось и бредилось. Вот почему я ее так любил, лезло в голову дальше, я в юности своей ничего в Людмиле кроме родинки на щеке и не замечал. И себя не видел в зеркале, а притягивала вечно мой взор собственная бородавка, казалась она мне безобразной, а Людмилина родинка горела, точно ее зеркальный двойник, только значительно приукрашенный.
Но в пятницу улететь не удалось. Филиппов утром, было часов одиннадцать, теперь уже не в своем кабинете, систематизировал вместе с Нелькой кое-какие бумаги. И тут-то и позвонил тесть.
— Марта в больнице, — сухим тонким голосом сказал он. — Пыталась покончить с собой.
— В какой?! — Еле выдохнул Филиппов.
— У Сурена Артемьевича.
Сурен всегда лечил Прамчуков. Заместитель главного врача крупной больницы, когда-то женатый на двоюродной сестре Анатолия Николаевича, он и после развода не отпал от клана, весьма облегчая решения всех медицинских проблем. Это он выделил отдельную палату Ирме Оттовне. У него в больнице, в родильном отделении, оба раза рожала Марта. И теперь он пристроил ее к себе, а на вопрос Филиппова, как все-таки удалось отвинтиться от психушки, которая забирает всех тех, кто желает свести с жизнью счеты, широко улыбнулся, развел руками и пробормотал басовито что-то обрывистое: «Анатолий м-да… и врэмя тэперь…»
Вызванная Суреном медсестра проводила Филиппова до палаты.
Марта лежала под капельницей. Она спала. Ее кукольное лицо, обычно лишенное жизни, сейчас, наоборот, казалось живым и милым, возможно, благодаря лихорадочному румянцу на щеках. Филиппов неловко наклонился, поправил кончик одеяла, отметив тут же шаблонный автоматизм своего действия, потоптался возле кровати, зачем-то подошел к окну, снова отметив, что подчиняется не движению души, а какому-то киностереотипу…
Но внезапно по спине его побежал странный озноб. Он оглянулся: в палату бесшумно вошел Прамчук и встал посередине, опираясь рукой на трость: последнее время он стал везде появляться с красивой, черного дерева, дорогой тростью.
Филиппов поздоровался.
— Вот видишь, Володя, — не ответив на приветствие, тихо и укоризненно заговорил тесть, — до чего дошло. Слава тебе Господи, выжила, а могло быть и хуже. Под суд бы пошел. Эх, кто же такие записочки оставляет…
Филиппов думал из института сразу пойти к Людмиле, и уже вместе с ней, поужинав, ехать в аэропорт. И действительно черкнул Марте пару слов: «Всю жизнь, оказывается, я любил Людмилу. Детям буду помогать. Прощай и прости».
Прамчук смотрел, не мигая. В его круглых желтых глазах то вспыхивали, то гасли крохотные лезвия ненависти. Но голос звучал так же мягко, ласково.
Думает, теперь я останусь, с подступающей яростью, подумал Филиппов, буду нянчить истерическую куклу. Фигушки. Не задушишь, старый удав. И чтобы не выплеснуть свое раздражение, он поспешно простился и ушел.
Он даже не бросил взгляда в сторону Марты, а ее внезапно открывшиеся испуганные глаза проводили его спину, как тень, — и недоуменно закрылись снова.
«Мне показалось, что Филиппов не помнит себя. Что у него какое-то сумеречное состояние сознания. Он вызвал меня телефонным звонком, позвонил прямо в институт, сказал, где сейчас находится. И минут через семь я уже стояла с ним возле телефонной будки.
— Поедем ко мне, Марту я уже мысленно похоронил, поедем, сварим суп, дети придут, ты их накормишь.
Он повторял и повторял эти слова.
Потом замолчал. Я тоже молчала.
Вдруг он стал искать что-то у себя в карманах, искал долго.
— Денег нет. Займи десятку.
Я достала из сумки деньги.
Он взял, глянул на меня с тоской и произнес:
— Так не поедешь?
— Ты сошел с ума, — сказала я.
И Филиппов, не прощаясь, повернулся и ушел.
Я не стала возвращаться в институт, медленно побрела к остановке. Я шла через лес. Он уже был почти прозрачным, и вряд ли кто-нибудь мог притаиться за деревьями или кустами, но меня не оставляла откуда-то нахлынувшая тревога. Несколько раз я оглядывалась. Мне чудился какой-то человек, прячущийся за соснами. И почему-то мне представлялся Прамчук — тесть Владимира. Хотя я прекрасно понимала, что это — чушь.
В воскресенье вечером Филиппов позвонил мне уже из Питера.
— Напротив меня Летний сад! — Прокричал он в трубку. — Живи, голубка!
После его звонка я долго не могла уснуть. Ворочалась, ворочалась в постели. Мама тоже в своей комнате не спала. Иногда она позвякивала, надеясь, наверное, что я к ней подойду. Но я, несмотря на бессонницу, не могла заставить себя встать с постели.
Большая немая Луна…
…И вдруг я вспомнила, как видела в кабинете Карачарова Прамчука. Я даже села на постели и включила бра. Так мне стало нехорошо. Желтые круглые глаза, серый костюм… Это ведь буквально из моего сна! Они в с е были такие — в серых костюмах и со светлыми совиными глазами, те, предупредившие меня, что моя диссертация будет похоронена, причем совсем.
Сестра, я должна описать тебе подробно один эпизод. Сейчас, когда мне мерещится, что не Луна, а чьи-то желтые глаза наблюдают за мной, я хочу, чтобы ты — отстраненная от меня, моей жизни и моей рефлексии, смогла разглядеть не выпирающие частности, а общую картину.
Меня вызвал Карачаров Поинтересовался, о чем я сейчас пишу. Пусть не для печати — для себя. Я сказала, что мне интересно семейное информационно-энергетическое поле. Что, по моему мнению, психическая болезнь существует как пучок негативных мыслеобразов, искажающих семейное поле задолго до того, как какой-нибудь член семьи заболевает. Эти патологические мыслеобразы могут сохранятся в генах, а могут быть привнесены извне. В какой-то момент они как бы внедряются в общесемейное информационное поле, паразитируют на нем, подпитываясь отрицательными эмоциями, например, страхом, агрессией или тревогой, пока один из членов семьи не становится полностью ими о д е р ж и м. Карачаров выслушал и стал рассказывать о существующей, и, кстати, известной мне, лептонной теории, о том, что мысли-чувства и, и даже мысли-желания могут воплощаться в определенных волнах лептонного поля, которое окружает каждую клетку, орган, всего человека…
И в этот момент вошла его акулистая секретарша, Ольга Леонидовна и что-то ему прошептала, наклонившись над ним и едва не касаясь его скользких залысин мощным бюстом.
— Конечно, пусть зайдут, — проговорил Карачаров, несколько вскинув брови.
— Я пойду, — сказала я. Но он не дал мне уйти.
— Посидите. Мы еще не закончили нашего разговора.
И в кабинет вошли Прамчук и Филиппов! Я поднялась и скорее отсела от стола в самый дальний угол. Меня точно парализовало. С неприятным чувством попадания в кем-то написанную пьесу, в которой меня ждет отнюдь не радостный конец, наблюдала я за беседой этих троих. Именно наблюдала, потому что кабинет огромный, а говорили они очень тихо. Потом Прамчук встал, встал и Филиппов. Он старался на меня не обращать внимания. Но я чувствовала его напряжение, которое сразу передалось мне.
— Анна Витальевна, можно вас на минуту, — попросил Карачаров и мне пришлось подойти к ним. Карачаров сидел за столом. Прамчук стоял напротив Филиппова.
— Анна Витальевна — наша очень талантливая молодая сотрудница. — сказал Карачаров, — у нее закончена диссертация.(Это было, конечно, еще до моего провала).
— Я что-то о вас слышал, — сказал Прамчук и т а к посмотрел на Филиппова, что у Карачарова, который перехватил его взгляд, выпала из руки сигарета и покатилась по коричневой полировке стола. Он зажал сигарету двумя пальцами и бросил ее в пепельницу.
А Прамчук и Филиппов простились и вышли.
Карачаров снова стал говорить о лептонном поле. О возможности создания лептонного двойника.
— Впрочем, лептонного или какого другого — не суть. Но давайте, Анна Витальевна, попробуем! — Он поднял вверх указательный палец и засмеялся. Даже подпрыгнул в кресле.