Филиппов действительно был назначен заместителем директора по административным вопросам. Хозяйственные в его введенье не входили. С одной стороны, ему было это приятно: никто не мог его, доктора наук, назвать завхозом; но с другой — хозяйственник сидит на деньгах. А сейчас без денег, сказал старший Прамчук, как-то зайдя к ним на чай, ни — ку — да. И снабдил, по своему обыкновению, вывод очередной байкой. Плывут двое по морю и разговаривают, один из них, не шибко грамотный, что-то такое неправильное сморозил. Второй спрашивает его: «Ты учил грамматику?», Нет, признается первый. «Э! Так ты потерял полжизни!». Плывут дальше. Тут — ветер вдруг поднял большие волны. Не учивший грамматику спрашивает: «Ты учился плавать?» Нет, отвечает его товарищ. «Э! Ну так ты потерял всю жизнь».
Филиппов и сам понимал: старое рухнуло в тартарары. Все, видевшие себя частицей недавно еще мощной, партии, стремительно летели вниз… Куда? На этот вопрос даже у тестя пока не было ответа. Сам Филиппов позволил себе придти как-то ко второму секретарю без галстука! Правда, случилось сие незадолго до полного роспуска партии, но тем не менее повысило мнение Филиппова о собственной смелости.
Когда началась неразбериха, Прамчук стал искать, за что зацепиться. Филиппов с удивлением впервые за долгие годы семейного рабства, заметил растерянность на лице тестя. Казалось даже, Анатолий Николаевич стал будто прихрамывать. На самом деле с ногами у него было все в порядке, а трость он носил с собой, явно, для солидности. В конце концов, посовещавшись с родней, Прамчук-старший заключил какой-то договор со спецслужбами, о чем упорно и таинственно молчал, и завязал некое подобие дружбы с главным настоятелем центрального кафедрального собора, протоиреем Александром, что не помешало ему срочно продать тому свою старую «Волгу», снабдить деньгами Николая и благословить его на поиск счастья в когда-то враждебной, а теперь обетованной Германии. Себе Анатолий Николаевич приобрел подержанную иномарку.
Филиппов плевался. Хоть он и не верил ни в какие фронтовые заслуги старого шакала, полагая, что все его медали, которыми долгие годы побрякивал двубортный пиджак в шкафу, пока пиджак не извлекли, не завернули и не перевезли заботливые руки новой супруги в другой шифоньер, что все его медали — так, полублеф, да что там мог героического совершить этот лис с билетом военкора? И хоть и не считал он тестя способным на чувства истинно патриотические, но все ж таки — ведь был на фронте, сотрудничал с военной газетой и на тебе! — сыночек едет в когда-то капитулировавшую страну… как… как нищий к богатому — с протянутой рукой! Нет. Филиппов, пусть сам никогда не видел войны, однако, знал рассказы отца, правда, по болезни не воевавшего, но в тылу пережившего голод, помнил и деда, который прошел фронт, видел все, что творилось, помнил страшную бойню…
Перед отъездом Николай угодил в неприятнейшую историю: муж дамочки, вылеченной им от фригидности, никак не давал развода. И родной сынок Анатолий Николаевича, к сожалению, умом отцовским не наделенный, ехидно рассказывал потом Филиппову в институтской столовой Дима, который был почему-то в курсе всех закулисных событий, решил объявить его сумасшедшим, то есть недееспособным. Со своей новой, еще не законной женой, пригласили они ее упертого мужа, кстати, психолога по профессии, слегка подпоили его, потом Николай шарахнул его ведром по голове, связал и, вколов пару ампул седуксена, вызвал Неотложку. Бедняга — муж очнулся в общей палате в психушке. Но времена изменились, Коля, заметил хмуро Анатолий Николаевич, приехавший улаживать скандал, затеянный психологом, которого из психушки, разобравшись, быстро выдворили, дабы он там не замутил чистой больничной водицы, теперь нужно искать новые методы, так сказать. Правда, увидевший свою супругу в новом свете скандалист-психолог тут же оформил с ней развод. Так что, хоть и бездарно действовал недоумок Колька, мысленно злобствовал Филиппов, но своего добился. Судьба Прамчуков такая — добиваться своего. Смотри, Володя, предупредил тесть, об этой истории — никому.
Ага, значит теперь и мне ничего не грозит, сделал радостный вывод Филиппов, просчитались вы, батя, не нужно было меня ставить в известность. Проработали бы своего олуха без свидетелей. Правда, я и без вас все узнал: народ не дремлет. И допер я, зачем вы при мне ему внушение делали — на всякий случай, вдруг кто-то где-то что скажет, просочится гнусная байка про развод вашего Кольки, а я должен буду выступать в благородной роли защитника: мол, отец был страшно недоволен, осуждал, убеждал и … про новые методы обмолвился. Филиппов хихикнул. Осечки стал давать старый шакал. Сила теперь на моей стороне.
После долгого разговора с отцом, уже, разумеется, без Филиппова, с глазу на глаз, так сказать, Колька и отчалил в Германию. Вместе с новой женой, кукольной блондиночкой, говорившей нежным детским голоском. Гретхен в общем. Филиппов морщился. Интересно, когда они ее бывшего ведром по голове колотили, она так же младенчески щебетала?
Нет, Филиппов бы туда не поехал. Прокатиться, прогуляться, пива попить, да, ради Бога, но жить, унижаться, искать работу! Никогда.
…Он сидел на дачном балконе, все опять зазеленело и расцвело, и птицы пели, и листья клубились, как зеленые дымы, а кудрявые облачка никак не казались настоящими — так неподвижно они белели на ярком небе.
Марта возилась в огороде. Филиппов сперва удивлялся, когда кисейная Марта, рисовавшая кремовые и голубые акварельки, придумывающая неземные цветы, вдруг, как-то вроде и совсем естественно, занялась сначала выращиванием живых цветочков, а потом и… овощей! И надо же, дело у нее пошло! Уже в прошлом году на столе весело торчали пучки лука, укропа и петрушки, выращенные Мартой, а, когда, ближе к осени, она засолила собственные огурцы, и вкусно, Филиппов просто диву давался. Четыре трехлитровых банки и он, и сыновья опустошили мгновенно. И в этом году вдохновленная Марта взялась за огород с еще большим энтузиазмом.
Филиппов вяло поглядывал, как среди грядок колышутся ее крупные бедра, как над ее коротко стриженной черной головой то сверкнут, то как бы погаснут желтые капустницы, и думал, что, не будь этой долгой, непереносимо — магнетической, этой опустошительной страсти, которая сжигает все, что попадается на ее пути, он, Филиппов, был бы, если не счастлив сейчас, то — спокоен.
И ненависть шевельнулась в нем. И опять представил он, как колышутся долгие ноги Анны — и не достают земли.
Ночью, впервые за долгое время равнодушия, он сам пришел к Марте. Ее кровать была внизу, на первом этаже, а он, засиживающийся допоздна, читая институтские бумаги и научные статьи, на которые изливал яд своей вечной зависти, в которой не видел ничего зазорного и не стыдился ее даже перед самим собой, — он спал обычно наверху, в мансарде, открыв балконную дверь в запахи и ароматы летней ночи.
— Марта, — прошептал он, — подвинься, жена моя.
Она приоткрыла глаза — и ему почудились блеснувшие из-под ее ресниц прозрачные слезы.
У той даже груди нет, а здесь… Он задохнулся, уткнувшись в душную впадину между ее грудями. Впадина была когда-то такой холодной, точно подпол, но сейчас от нее пахнуло теплом плодоносящей земли, с которой Марта слилась в своем огородничестве, только что родившийся теленок мелькнул перед взором памяти: от него пахло парным молоком, а на его, еще беспомощных ножках, белели крохотные пятнышки.
Мать Филиппова не могла сама забивать скотину. Она и подросшего теленка за гроши продала соседям и долго, несколько лет подряд, Филиппов различал в деревенском стаде, его глубокое мычание. Затем быка постигла обычная участь.
Марта вдруг пронзительно закричала, двигая ступнями быстро и часто, потом замолкла. Такой ее крик он слышал, может быть, трижды за всю их семейную жизнь. И каждый раз эти высокие горловые, неизвестно откуда вырвавшиеся и куда уносящиеся звуки, пугали Филиппова. Что-то первобытное было в них, что-то не человеческое, а звериное, так не согласующееся с вечной холодностью и отстраненностью Марты.
В ту же ночь Марта забеременела.
Через полтора месяца собрали семейный совет. Приехал тесть, примчалась, вернувшаяся из своих долгих странствий по столицам, Ольга. Сыновьям, конечно, решили пока ничего не говорить: хоть и не младенцы уже, но малы еще.
— Что будем делать? — Филиппов обратился к тестю, пока Марта разливала чай. Она испекла торт. Более того, она решила сама делать ремонт.
— Я всегда знала, что со временем ты превратишься в нашу мать, — произнесла Ольга. Она все так же походила на Марту, но Филиппову вдруг подумалось, что если у Марты за всю жизнь только несколько раз вырвался высокий полузвериный горловой крик, то эта… он мысленно не стал выбирать приличного определения… эта, наверное, так орет каждую ночь!
И волна отвращения к этим двум каменным бабам пошла от желудка к горлу. Он обвел глазами всех. Постаревший тесть, отпивая чай, покачивал головой, как фарфоровый китайский болванчик.
— Вот и славно, — твердил он, — где двое, там и трое.
И кого я боялся, мелькнула ленивая мысль, дурак.
Ольга собиралась выйти на крыльцо покурить и уже покручивала в коротких заостренных пальцах узкую дорогую сигарету.
— Девчонку вам надо, — сказала она, поднимая такие же тяжелые, как у Марты, низкие бедра из дачного плетеного кресла.
И где берет деньги на такое дорогое курево, подумал Филиппов зло. Стерва.
— Да, хорошо бы девочку, — улыбаясь согласилась Марта.
А эта… он пропилил взглядом ее спину. Глупая пингвиниха, да, жирная и глупая. И старая.
Филиппов чуть не плюнул в их сладкие круглые физиономии.
— Вы что сдурели? — Ему захотелось как можно грубее разрушить их идиллическое чаепитие. — Ты, Марта. посмотри на себя! Тебе что — двадцать? Тебе даже уже не тридцать!
— Ну и что? — Холодно прищурившись, сказала Ольга, стоя уже в дверях. — Тебе-то что? Не ты рожать будешь!
— А кормить ты?! — Взорвался он. — Хорошо вам всем решать! А вам, Анатолий Николаевич, стыдно должно быть!
— Пойдем, Марта прогуляемся, — предложила Ольга, — подышим.
— Пойдем, пойдем, — Марта торопливо встала со стула, глянула на мужа полуиспуганно-полупрезрительно, или ему так почудилось? — я покажу тебе, Оля, что посадила.
Встав у раскрытого окна и проследив, как, покачиваясь, проплыли по садовой дорожке и скрылись за углом, в огороде, их земные бедра, Филиппов обернулся к тестю. Тот спокойно встретил его черный, пылающий ненавистью взгляд.
— Вы, Анатолий Николаевич, кажется умом подвинулись? — Так он не позволял себе говорить с тестем никогда. Кроме страха вызывал у него старый Прамчук и уважение. Как паук у комара. Когда такое сравнение мелькнуло у него в голове, Филиппов чуть не рассмеялся. Но подавил это желание, чтобы не сорваться с того холма ненависти, на который внезапно взлетел. — Вы что времени не ощущаете? Какие сейчас могут быть дети? Все разваливается! Великая империя разбилась в тартарары, а то, что вместо нее — этот огромный эмбрион, еще неизвестно во что со временем превратится.
— Оттого и нужно, дорогой мой Володя, рожать и рожать: не качеством, так хоть количеством спасая Россию нашу матушку.
Голос тестя прозвучал сладко и тихо. Но вся страсть Филиппова натолкнулась на его ласковые слова, точно на каменную стену, побилась об нее — и иссякла.
— И ты, Володя, от отцовства не увиливай. Семью надо скрепить. Скрепив каждую семью, мы и страну усилим. Сам знаешь. — Тесть махнул рукой. Мол, все. Инцидент исперчен.
И вдруг отчаянно зазвучало в душе Филиппова: «Но я ведь люблю другую. Я не люблю Марту. Я не хочу этого ребенка», так отчаянно зазвучало, что он бросил в пепельницу сигарету, которую только что закурил, и сказал спокойно, так спокойно, точно это говорил не он, а какой-то другой человек, может быть, даже какой-то будущий Филиппов, умерший здесь и родившийся вновь, выросший и ставший другим: «Видите ли, батя, — он и сам не понимал, почему именно сейчас назвал его домашним, теплым именем, — видите ли, батя, я ведь хотел уйти от Марты. Вы же знаете — я люблю… И вы знаете — кого».
Желтые глаза приблизились и сверкнули.
— Знаю — кого. И не Людмилу. Но знаю также, что ты, дорогой мой Володя, жалкий трус и негодяй. Ты бросил ее, когда ее диссертацию вернули. И я сразу знал, что как только диссертацию вернут, ты бросишь ее. Защитись она, так бы я тебя и видел! Удрали бы голубчики вдвоем! С Людмилой ты рванулся бежать не от любви — от отчаянья. Да кому ты нужен? Далеко ли убежишь с перебитым хребтом? И сейчас — куда ты денешься? Когда я пробивал т а м твою докторскую, когда тебе освобождал место для замдиректорства, я делал это не для тебя, отнюдь, а для своей дочери. И сейчас она родит ребенка не для тебя, а для себя и для меня, старика. но ты будешь его растить. А не будешь…
Но гул, гул, гул. И ведро летит в колодец. Там нет воды? Или есть? О — о — о, то — о — о — нет! Кто кричит? Мать? Ты? Анна! Елизавета!
— Я удавлюсь.
— Не удавишься, Володя. — Тесть встал, оперся ладонями о стол и, не мигая, посмотрел Филиппову прямо в глаза. — Подними-ка мне трость, будь добр.
Филиппов нагнулся, поднял трость, проговорил, улыбаясь: «Я бы вам и без вашей просьбы поднял палку, Анатолий Николаевич». Улыбка ползла по лицу, как судорога. И еще много дней, стоило ему вспомнить тестя, улыбка эта корежила его лицо. Ему даже как-то приснилось, что он хватанул свою щеку ножом и теперь там у него грубый, тянущий за душу, шрам.