44

Все хорошо, думал Филиппов, все хорошо. Скоро она защитит диссертацию, и мы рванем отсюда, только нас и видели. Понятно, что то, что она пишет, совсем не укладывается в привычные, а, главное, нужные рамки: ведь чтобы стать кандидатом наук, лучше наукой вообще не заниматься, вот парадокс нашего времени. Но исключения тоже имеются. Немного маккиавелизма — и дело пойдет. И Анна сама не догадается, где я диссертацию исправил, куда понаставил нужных цитат из нужных классиков от науки.

Она вряд ли и перечитает свою работу— характер такой: все, что отдает рутиной ей уже скучно. Увлекает только сам процесс исследования, гипотеза, акт познания, одним словом. Я возьму у нее текст и доведу до ума.

Филиппов лежал на кушетке, на втором этаже дачи. Кончался май, многие уже переселились в поселок. И Филиппов перевез своих. Соседи — любопытная пара: она — тридцатилетняя красавица, а он — очень уже немолодой полуеврей, известный в городе журналист, пока боялись ехать за город из-за нашествия клещей. Сам Прамчук тоже мерзких этих насекомых побаивался: от энцефалита, вызванного укусом цепкой твари, за четыре дня умчался на тот свет главный архитектор города. Клещи яростно кидались на людей именно в мае-июне. Было их здесь превеликое множество. Филиппов, однако, не обращал на этих крохотных носителей смерти никакого внимания. Он вырос в деревне, а деревенские коровы приносили клещей десятками с лугов, где паслись днем, и в детей деревенских клещи впивались почем зря. Но все были живы. Да и не болел от клещей никто: мать Филиппова полагала, что в молоке укушенных коров вырабатывается противоядие, она вообще склонна была к размышлениям о жизни и о природе, о хрупком человеческом теле и его могучем духе.… С двумя деревенскими старухами, одна из которых была вдовой местного фельдшера, вела мама долгие беседы; и старухи, надо отдать им должное, так же серьезно размышляли о Боге и о смысле человеческого бытия… Мышление их было во многом мифологично: вера в Домового переплеталась с верой в иные космические миры, и оттого, к примеру, правительство тоже воспринималось ими как нечто далекое, нереально-придуманное, и наделялось чертами не просто положительными, но почти архаично-сказочными. Старухи не задумывались, хороши их правители или плохи, потому что изначально те, кто оказывались там, наверху, были близки к Небу: они, как Цари, давались свыше, но, в сущности, где-то далеко и высоко и оставались, если и задевая крестьянскую жизнь, то лишь разрушительно — так и Илья-Громовержец мог когда-то покарать земледельца. В остальное же время жизнь текла сама по себе, своей собственной силою и сильна, а правители, сменяя друг друга, пожелтело выглядывали из настенных карманов деревенских туалетов…И Филиппов, с одной стороны, отмечал у себя в отношении к начальству партийному здоровый цинизм, идущий оттуда, из настенного кармана, а с другой — почти мистический подобострастный страх: аж ноги подкашивались, когда по ровной ковровой взлетной полосе, он спешил к небожителям.

И вот сейчас, лежа на застеленной коричневым прибалтийским пледом, плоской и низкой кушетке, Филиппов, не без нарциссического удовольствия, думал сам о себе — о своих детских, босых, грязных ногах и о теперешнем наметившемся начальственном животике, о зимнем одиночестве, когда он, мальчишка, выходил во двор и начинал разговаривать с боровом, а тот отвечал равнодушным хрюканьем, и о клане Прамчуков, которого по-прежнему побаиваются многие в городе.… И то в носу свербило от близких слез, то довольное хихиканье щекотало гортань.

Но все это было, в общем-то, привычной, слегка картинной, гимнастикой невротического и самовлюбленного ума, так он решил, в конце концов. И сел на кушетке и стал смотреть на далекие вершины сосен, на вечереющее небо.

Из приоткрытого окна текли нелюбимые Филипповым запахи бурной весны. Торжество жизни всегда быстро пресыщало, а затем и отвращало его. Он так и не сумел освободиться от неосознанного ощущения, что все, окружающее его здесь и сейчас, есть только его детский сон о будущей жизни, увиденный деревенским вечером, под тихое кудахтанье вышагивающей по избе черной курицы… Сон и сладкий, и кошмарный одновременно. Но в нем не было истины — так, слабые ее отблески, дальние отголоски.

…И Филиппову представилась жизнь, раскрывающая, будто лепестки, свою сердцевину, свой п у п. А сновидения, словно туманный аромат, кольцом Сатурна стоят вокруг стебля, и он, Филиппов, чувствуя кожей лба влажную прохладу кольца, все-таки разрывает его — и склонившись приникает к цветку, к его сердцевине, он пьет ее нектар, ее могущественный эликсир — на алый лепесток рта Анны садится пчела, Филиппов отгоняет ее и, ликуя, понимает, что то, чего он так жаждал, свершилось! Да, это я, снова я, тот же Фауст, пьяница, обманщик и прелюбодей. Но не власти, славы и богатства ищу я, а если ищу именно богатства, славы и власти, то не только их. Я знаю, что есть одна точка — можно назвать ее п у п земли, достигнув которую ты получишь иное виденье, благодаря которому тебе откроется тайна всего земного. Не путем чернокнижья ныне ступаю к точке сей, но дорогой любви. Старинные книги открыли мне, что ныне на Земле есть несколько человек, способных провести через психическую реальность, одна из них — Анна. Нигде не указанно, в каком из миров находится п у п Земли. Может быть, чтобы попасть к нему, нужно пройти через смерть.

Филиппов вдруг вспомнил о себе — Филиппове, замерзшем на плоской кушетке, возле окна, открытого в холодную майскую ночь. То, что пригрезилось, растворилось в запахе расцветающей черемухи, ставшем вдруг таким сильным, таким мощным, будто зазвучал черемуховый оркестр, заглушая все остальные звуки и в первую очередь бредовый голос филипповского полузабытья. Фантаст я все-таки, кисло подумал он.

Впрочем, привидевшееся не казалось Филиппову совершенной чушью: Карачаров заразил своим интересом к «потустороннему» и «экстрасенсорному» почти весь институт: и те, кто считали все это полнейшей бессмыслицей, боялись открыто свое мнение высказывать. Однако, извлекая из темных водных зерцал, каких-то называвших себя то «контактерами», то «экстрасенсами» шарлатанов, — так их оценивало большинство сотрудников, — которые выкрикивали у него в кабинете очередные завиральные идеи, сам Карачаров по-дьявольски ловко, выходил из глубин парапсихологии на поверхность реальности. И каждую такую встречу обязательно завершал хорошим обедом или сытным ужином, распространяющим свои аппетитные запахи по всем институтским этажам.

Как ни странно, и Филиппов сразу это, так сказать, просек, с Анной Карачаров беседовал с тем же — огненноглазым! — интересом, даже порой теперь предпочитая ее общество запланированному контакту с очередным парапосетителем. В институте шушукались. Но версию о ненаучной, так сказать, симпатии директора к мэнэсовке, опровергала его секретарша, Ольга Леонидовна, встречавшая Анну с акульей — то есть весьма благосклонной — улыбкой. Филиппов, после недолгих ревнивых размышлений, все понял: Анна красива, ясно, но не внешняя ее прелесть хромого беса влечет — талантом ее жаждет овладеть, до капельки ее выпить — причем не идеи ее — они и наивны порой, и завиральны — ему нужны, а именно э н е р г и я ее таланта, которому, может, и воплотиться-то во что-то серьезное и не дано по причине Анниного совершенно безответственно-беспечного к своему таланту отношения. И сам Филиппов, поговорив с Анной, даже пусть о всякой всячине, почти ерунде, чувствовал сильнейший прилив вдохновения и после очередного свидания с ней писал статьи, точно робот, совершенно не уставая.

Майская ночь… Майская ночь…

Филиппов, покряхтывая, точно старик спустился вниз попить чаю. Сколько там на часах? Три? Тесть настоял, и, хотя дом отапливался с помощью газовой колонки, оставили внизу и русскую печь совершенно не придававшую большой комнате, убранной по-прежнему с эстонской педантичностью, русского колорита, но наводящую на мысли о компактно-уютном домашнем крематории. Так подумал Филиппов, отпивая чай и поеживаясь от контраста между горячей жидкостью, бегущей по долгим коридорам его нутра, и ночным холодом, вползающим в дом через все щели, которых, вроде, и нет… Он вспомнил роман «Ненаглядная». Мог бы он, Филиппов, таким же образом расстаться с любимой? Все-таки — ужас. Его женственная душа содрогнулась. Сжечь самому эти красивые долгие ноги, эти узкие бедра… А с Мартой? Мысль о теле супруги показалась более обыденной.

Ирма Оттовна так мечтала, чтобы ее кремировали. Ну и мечты были у вас, дорогая теща!

Все-таки страшный писатель, не русский. Русский человек, если бы и написал такое, то со шквалом эмоций. А этот англичанин или американец, нет, конечно, англичанин, описывает все страшное, будто бухгалтерский отчет делает. Впрочем, оттого еще более жутко читать. А русский приплел бы Бабу-Ягу, которая сажала на лопату Иванушку и хотела его в печи изжарить, то есть придал бы мифологизма — и вместе с бурными чувствами, выплеснул бы на читателя и древнюю, как мир, надежду. Все бы вышло, вроде, и не так страшно. Вроде, и сказка, а не быль. Русский, наверное, вообще в смерть не верит — оттого и не может описывать ее с беспристрастностью сотрудника бюро статистики. У русского она случается в тридесятом царстве, откуда в общем-то все-таки возвращаются.

Поразмыслив так, Филиппов допил чай и решил почитать: он чувствовал себя совершенно выспавшимся. Порывшись на книжных полках, полистав «Историю» Соловьева, он вспомнил, что у него в портфеле какая-то переведенная брошюрка, из тех, что часто, под влиянием неформальных интересов Карачарова, курсировали по институту, достал ее и, захватив ее подмышкой, держа в руках стакан почти черного чая, забрался вновь к себе на второй этаж.

Ночь уже пошла на убыль, черные зигзаги вершин, точно кардиограмма, бежали по светлеющему небу. И первые птички подали знак: скоро утро.

Полулежа на тахте, подложив под грузную спину твердые диванные «думки» старательно и красиво обшитые еще Ирмой Оттовной, Филиппов шумно отхлебывал горячий чай, не заботясь ни о чьем впечатлении. и его некультурное фырканье, и несвежие носки, в которых он проходил почти сутки., не только ничуть не огорчали его, но даже придавали легкую нагловатую веселость его настроению — именно в попирании этики, а в бытность с Елизаветой, и эстетики, когда они в своем страстном угаре были, не только некрасивы, но даже и по-звериному безобразны, виделась ему своя свобода.

Книга оказалась небольшой, страниц на сто пятьдесят, и в ней рассказывалось об опытах по отделению своего астрального тела. Называлась она «Дорога в иные измерения». Первая глава посвящена была мистическим ритуалам некоторых эзотерических школ, вторая — шаманизму. Автор, некий Джон Э.Скотт, перечислил несколько примеров отделения от физического тела, в частности, знаменитый случай, «сообщенный в 1863 году Вильмотом из Бриджпорта о появлении астрального тела жены одного из спящих в каюте пассажиров, которому именно в тот момент и снилась склонившаяся над ним и нежно целующая его супруга. Жену его видел другой пассажир, в это время бодрствующий. «Почувствовал ли ты, что я приходила к тебе в прошлый четверг?» — спросила женщина, когда встретилась после разлуки с мужем. — Узнав прогноз погоды, предсказывающий шторм, я сильно встревожилась и не спала всю ночь, наконец, я решила представить, что захожу к тебе в каюту… И я и точно вошла в твою каюту, твой сосед не спал, но все же, несмотря на его удивленный взгляд, я подошла к тебе и поцеловала тебя». Жена точно описала и каюту, и пароход.

После аналогичных примеров и доказательств, автор предлагал методику с помощью которой можно, отделив себя от собственного физического тела, не только попадать в самые разные места, даже другие страны, но и путешествовать по иным мирам.

Бегло пробежав книгу до конца, Филиппов вновь вернулся к страницам, рассказывающим о многочисленных случаях внетелесных переживаний. Во всех фигурировали как необходимый фон или стресс, или наркотики, или сон, или потеря сознания вследствие травмы, или, в крайнем случае, глубокая медитация.

Обычно скептичный до цинизма, Филиппов сейчас вдруг почувствовал необычное воодушевление. А не навестить ли Анну, подумал он, озорно усмехнувшись, и проверить, есть в этой завиральщине что-то реальное или нет. Он был абсолютно уверен, что с ним уже случались подобные истории, просто его ум, нацеленный на земные вещи, увлеченный то карьерной гонкой, то мечтами о больших деньгах, как-то не очень на таких переживаниях фиксировался.

Самое главное во всей этой тарабарщине, пытаясь над собой иронизировать, вслух произнес он, обязательно посмотреть на часы.

Итак, шесть часов тридцать минут.

Майское утро во всю давало о себе знать: где-то взревела машина, в доме неподалеку у местных жителей поселка завизжал поросенок. Так дело не пойдет, сказал Филиппов, чтобы мне отделить свой астрал, так сказать, нужна тишина и максимальное сосредоточение. Куда пойти? Вниз? Там мне как-то неуютно: будто над моими опытами станет подглядывать Ирма Оттовна. Лучше, пожалуй, остаться здесь, закрою-ка плотно окно, задернул шторы и лягу на кушетку. Он хмыкнул. Как в кабинете у сексопатолога.

Он так и сделал: плотно закрыл окно, выглянув на секунду во двор — нет, никого, да и кто может приехать в шесть утра?! От очень толстых штор пахло пылью, — конечно, теща умерла, и больше некому следить так же фанатично за чистотой, как следила она — Филиппов закрыл ими окно — такие тяжелые шторы любит Анатолий Николаевич.

Филиппов лег на кушетке и, подняв веки, оглядел комнату: как в гробу, ей-богу. И тут с ним что-то произошло. Он еще не успел настроиться на квартиру Анны, представить, как он входит, как пробирается осторожно по коридору и звоночек ее матери, словно комарик, летит уже вслед за ним, вот он открывает дверь в комнату Анны… И сильнейшее чувство любви охватило его: он увидел, что она еще спит, из-под одеяла высунулась ее цыплячья ножка, ноготки покрашены неровно — бледно-розовым. Филиппов наклонился над ее диваном, поправил одеяло и она открыла глаза, но не удивилась, увидев его, и не смутилась, а разулыбалась, как довольное дитя.

— Знаешь, Анна, я пришел к тебе навсегда, — сказал он, — я никуда больше не уйду из твоего дома, я буду жить с тобой.

— А как же Марта? — Она привстала на локте и встревожилась.

— Марте я оставляю свое физическое тело. И то — не все.

— Но ее жаль! — Вскрикнула Анна.

— И жалость оставляю. Немного, ласковая моя, добрая моя. — Он чуть не застонал, а сам себе показался аптекарем, отмеривающим на крохотных весах дозы порошков. — Мы будем ее с тобой жалеть вместе. Порой.

— Но как же твое тело без души? — Испугалась вдруг она. — Так же невозможно жить!

— Поздно думать об этом, — сказал он, — я у ж е здесь. Я не смогу вернуться обратно. Никогда.

— Никогда?

Комарик колокольчика, наконец, догнал его — и впился ему в сердце.

Филиппов ойкнул. И тут же вспомнил, что жив, и ощутил как по телу побежали теплые токи, точно горячие лучи. Свет пробивался даже сквозь прамчуковские шторы. Птицы пели прямо во дворе, рыжая белка пришла к кормушке — он раздвинул шторы и удивился, что угадал: и птицы пели, и рыжий хвост белки струился по загорелому стволу сосны. Это была жизнь! И Филиппов развел в стороны руки и обнял ее: и реки, и озера, и шумящий зеленый лес, и клубящееся облаками летнее небо, и стаи птиц, и рыжие звери, и голоногие дети, — все, все оказалось внутри его рук — и он, творец этого бессмертного мира, нес его ей, ей, только ей….

Но когда он, пройдя через бесконечность нескольких минут, спустился во двор, чтобы принять в летней кабинке душ, и стал наливать в бак воду из чайника, иначе бы струи оказались совершенно ледяными, он вдруг ощутил, что с ним что-то не так: он был здесь, во дворе дачи тестя, совершал простые, если не сказать элементарные действия, — но что-то с ним было не так — точно он в полумраке не может попасть ногой в домашнюю туфлю, все, что он делал сейчас казалось каким-то механическим, словно все происходило не с ним, нет, с ним, но или во сне, или очень давно… Да, пожалуй, последнее впечатление было самым точным: и дом, и двор, и душ, и он сам под едва теплой водой, казались только в о с п о м и н а н и е м, будто он откуда-то глядит в свое прошлое, как смотрят на экран и автоматически включается в действия, поскольку таковы условия кинематографической игры…Чувство было скорее неприятным. Наверное, это и есть шизофреническое расщепление, одумалось ему вяло. Он обтерся сухим полотенцем и, одеваясь, попытался хоть как-то возвратиться к совпадению чувств и действий, к целостности своего «Я».

И вдруг колокольчик вновь прозвенел. Филиппов суетливо побежал в дом: наверное, мать просит завтракать, нужно сказать ей, что Анна в ванной и сейчас выйдет. И, вбежав, остановился, обескураженный: я же на даче… И вообще, что подумает Аннина мать, если я подойду к ее постели? Идиотизм, ей-богу. Кажется, я рехнулся.

Но я же видел! Видел, как выпрыгнула Анна из постели на коврик, побежала в ванную… И, если прислушаться, я могу различить шум воды.

М-да. Неужели я отделил свое астральное тело, отправил его к Анне, А вернуться обратно — в тело физическое не смог? Бред.

Филиппов наскоро оделся, схватил черный кожаный портфель, пробежал через расцветающий лесок и, остановив первую легковушку, назвал адрес Анны.

«Жигули» домчали его до центра города минут за сорок. Суббота. Она, конечно, еще дома. Торопясь через ее двор, он вдруг вспомнил стихотворные строчки: «Через сирень — такси — с зеленым обещаньем, а ты — через любовь — в свой коммунальный быт…» Как-то приезжала к ним в институт красивая поэтесса, выступала, читала стихи, никому она не понравилась, а Филиппову понравилась, и он стал спрашивать в магазинах ее книжки и даже попросил профорга, Людмилу, пригласить поэтессу снова, мол, ее иррациональная лирика как раз для их сотрудников… Людмила Петровна — ее не так давно проводили на пенсию — честно пыталась выполнить его просьбу, но ничего у нее не получилось: исчезла поэтесса, будто ее и не было. У Анны нашел он вскоре ее сборничек, там и строки эти попались: «Через сирень — такси… Через сирень — такси…»

Анна открыла, улыбнулась, провела в комнату, принесла чай, бутерброды. Волосы ее, еще влажные после купания, пахли июньским лугом, так он сказал ей, пощекотав усами ее маленькое ухо. Чувство раздвоенности покинуло его, пропало неловкое и малоприятное ощущение, что он не может попасть сам в себя, как нога в сапог, он был здесь, в е с ь, и ему было легко, и хотелось петь. Вообще, всю его жизнь, точно знаменитую «Иронию судьбы» Рязанова сопровождали шлягеры «Ты, голубка нежная…» — мысленно пропел он, не без удовольствия представив себя старым соблазнителем, сентиментально влюбленным в легкокрылое создание, порхающее над огнем страсти. Вообще, не только шлягеры, но и оперетки западали в душу Филиппову. Никто бы не мог, наверное, представить, наблюдая, как медленно, мрачно, опустив тяжелые сиреневые веки, он ступает по институтскому коридору, что тело его — такое грузное и даже несколько асимметричное — может проявлять чудо-пластику, танцуя старинное танго или фокстрот, или, ритмично, следовать за рок-мелодией. И самое поразительное, что именно в танце Филиппов становился подвижным, быстрым и гибким. Но он никогда, будучи трезвым, не танцевал. И не напевал при людях; лишь иногда до Марты доносились куплетики, которые он небрежно, но, тем не менее, приятно, то ли напевал, то ли бормотал, закрывшись в туалете или выйдя на балкон.

Но Анна однажды увидела, как Филиппов танцует, и это потрясло ее. Она даже написала в дневнике что-то вроде рассказа: «Танец Ф».

Загрузка...