Дубровин остановил машину возле светофора и, облокотившись на руль, смотрел на меня.
— Мне кажется, у меня тебе будет спокойней, — после достаточно долгого молчания произнес он, и машина тронулась с места, — черт их знает, этих покупателей, что они за люди. Все-таки одной молодой женщине быть в гостинице и заниматься продажей недвижимости рискованно, по-моему. Все может быть Могут и напугать.
— Так бы и объяснил сразу, — я была недовольна, но постаралась оценить его заботу, — а то придумал, что гостиница на ремонте. И, кстати, ты сказал — старик пропал? Тоже придумал?
— Нет, это правда. Надумал он квартиру продавать, стали к нему какие-то двое в кожаных пальто похаживать, так мне Иван рассказал, а потом вдруг исчез Василий Поликарпович. Конечно, Иван тут же сбегал в ЖЭУ, проверил, не продал ли старик уже квартиру, тогда было бы дело ясное, что дело темное… Нет, не продал. Пока документы на нем.
— Может, он в квартире — и…
— Да вроде нет. Соседского мальчишку Иван попросил залезть на балкон и заглянуть… Пусто. Если только в туалете. Но пока Иван ждет, не сообщает, все надеется — старик объявится.
— Жалко старика…
— Очень. Я хоть его и не часто видел, но что-то мне всегда в нем нравилось. Породистый, очень сдержанный. Мог и выпить крепко, но никогда не ронял своего достоинства. Да что мы его хороним. Может, он еще жив! — И Дубровин неестественно расхохотался. У него были отличные, ровные, белые зубы.
— Приехали.
Мы вышли из автомобиля, и я, мельком оглядев его двор, вдруг снова ощутила себя птицей, пойманной птицеловом. Во дворе росли некрупные деревья, на лавочках сидели, покрикивая на бегающих вокруг малышей, морщинистые старухи, они, как по команде, повернули восковые головы в нашу сторону и замолчали. День был таким теплым, что, если бы не отсутствие листвы на деревьях, можно было бы подумать, что уже — лето. И тут я вдруг обнаружила, что на меня вместо полушубка одета белая куртка. Я пораженно потрогала ее, подергала молнию, потом подняла взгляд вверх — и уставилась на Дубровина. Его рук дело, понятно. В полушубке жарко, он засунул его в багаж, а мне дал вместо него куртку, и я, отвлеченная страстным разглядыванием Филиппова, подмены даже и не заметила. Но ладно, спасибо Дубровину. Куртка красивая, а главное, она соответствует погоде. И я не выгляжу нелепо: в меховом полушубке среди нагретых солнцем, уже подсыхающих луж.
Обычный подъезд обычной панельной пятиэтажки украсился несколькими железными дверями: значит, и у скромных жителей, ютящихся в шестиметровых кухоньках и снимающих верхнюю одежду и обувь между шкафами и дверью в комнату, стоя точно акробаты на одной шашечке линолеума, уже есть, что можно украсть, — хотя бы, по их мнению, — и потому-то они и прячут свое имущество за танковыми дверями. Честное слово, загадочен русский человек. Но бывший советский загадочен вдвойне. Сбросив, как лягушачью шкуру, советскую мораль, он с космической скоростью растащил казну номенклатурного Кощея — и даже вот жителям таких скорбно — скромных пятиэтажек кое-что, выходит, перепало. Мы потому, мол, у Кощея Кощеивича все забрали, что он сам еще нашим батяням обещал коммунизм на Земле построить. Да наврал! А мы заставили его, подлую морду, обещаньице выполнить. Ну, для всех не получилось, так оно и раньше для всех не выходило. Но пусть хоть теперь батяня порадуется. А то, что друганы батянины, коим пенсию некому стало платить, повымирали, жаль, конечно, но мужаться надо, не плачь, батяня, ну чего тебе не жить в твоем личном, отдельно взятом, коммунизме? Помяни стариков — да и дело с концом. Ох уж эти плоские ступенечки грязных лестниц, по которым ты ступаешь, мой сын. Не бери в голову, батяня. Переселю тебя скоро в коттедж да еще приплачивать буду тебе аккурат ко дню пенсии за то, что коммунизм наш с тобой сторожишь.
Мы поднялись на пятый этаж.
Квартира Дубровина произвела на меня на этот раз еще более странное впечатление. В ее чудовищном, нежилом беспорядке, нагромождении коробок, рюкзаков, старых журналов вдруг я различила какой-то скрытый замысел — будто, подобно ребенку, строящему из кубиков и легоблоков, а когда они заканчиваются, из любых коробок, картонок и сломанных машинок, то, что он задумал, Дубровин тоже создает хаос своего холостяцкого мира, подчиняясь особой идее, а не просто неряшливой случайности. Разумеется, мы все — даже самые примитивные из нас — вкладываем в образ своего дома свой характер, и свои амбиции, свои мечты, если таковые имеются, и свои представления, почерпнутые в родительской семье. Так у одних сделан акцент на гостиной, но бедна и убога детская, небрежна и малопривлекательна спальня, у других детской комнаты нет вовсе, и дети кочуют по комнатам, как цыгане, но кухня и ванная кажутся сошедшими с фотографий из самых модных зарубежных журналов, посвященных домашнему интерьеру… Все это понятно… Но жилище Дубровина отражало нечто большее, чем казался он сам со своими пристрастиями, оно являлось как бы всем миром сразу, и Дубровин был в нем одновременно и Адамом, подпавшим под искушение, и Ноем, построившим свой ковчег. Но, более того, он был как бы и богом этого мира, в котором существовал не на пятом этаже панельного дома, но в лесу — какие-то полуживые палки в горшках намекали на это, на берегу реки — в центре комнаты на поцарапанной тумбочке стоял аквариум, в палатке — возле которой лежали никогда не открываемые полинялые рюкзаки, а на деревьях висели веревки и сушилось белье, подсыхала пойманная рыба: действительно, мелкая рыбешка, прицепленная синими и зелеными прищепками, соседствовала с вывернутыми на изнанку и оттого неприлично белеющую карманами, неновыми брючишками…
Он жил один, как Торо, окружая себя тем, что смог найти на лесных свалках (то есть на дворовых помойках), и, казалось, питался только корками хлеба и старым пшеном, но не просто предавался созерцанию птичек — в клетке на книжных полках, самодельных и неуклюжих, желтела молчаливая канарейка, но, несомненно, обязан был воплотить какой-то глобальный замысел. И, если бы я не видела его за пределами этого ковчега, не знала бы, как рискованно и легко он водит машину, как быстро находит язык с крашеными продавщичами, я бы решила, что это нелепое, захламленное, но подчиненное решительному замыслу, трехкомнатное пространство, создано больным умом, фанатично полагающем своим единственно-возможным воплощением непризнанную гениальность, на что намекнули бы мне торчащие из старых ящиков и старых столов желтые углы бумаг, исписанных кривыми непонятными буквами.
Но я знала другого Дубровина — Дубровина ловко открывающего «Шампанское», и спорящего с гаишником, Дубровина, достающего из кармана весьма весомые купюры! Я видела, как его белые ровные зубы весело разрывают куски ресторанного мяса, как в его казалось бы, холодных глазах загораются крохотные первобытные костры, когда мимо него проходит крутобедрая официантка.
Впрочем, поправила я себя, первобытные костры как раз вписываются в образ его жилища — мира… Но все остальное распадается, как мозаика, на цветные, грязноватые кучки.
Мне вспомнился Сокольский — актер нашего театра, возможно, и одаренный, но имеющий одну странную особенность: он как-то слишком сильно увязал в каждой сыгранной роли, и, когда после Хлестакова играл, к примеру, Гамлета, то Гамлет получался какой-то странный, словно из-под костюма и грима принца датского, мучащегося вечными вопросами бытия, торчали кафтан и несвежие панталоны мошенника и плута из предыдущего спектакля. Можно было в Гамлете Сокольского обнаружить и черты других театральных ролей, которые порой приставали к нему намертво, точно кожа. Правда, потом восторженные критики признавали Гамлета Сокольского «современно-шизофреничным», «мятущимся» и пр., а творческую манеру Сокольского хвалили и называли оригинальной.
Может быть, и Дубровин, быстро осваивая роль удачливого предпринимателя, никак не может освободиться от предыдущего спектакля, в декорациях которого до сих пор протекает его жизнь?
Я села в продавленное кресло и, придав своему лицу ироничную отрешенность, поинтересовалась, как, мол, уживается его предпринимательство и сей странный первобытный остров, образовавшийся в бытовой водице панельной пятиэтажки?
Щеки Дубровина по-юношески ярко вспыхнули: мой вопрос угодил в цель, — значит, именно здесь, на перекрестке коммерции и чудаковатого отшельничества, таилась сердцевина его «Я». Мой интерес подхлестнул Дубровина — он заговорил. Сначала, как всегда, он кричал, но когда после привычных лозунгов, выражающих ненависть к цивилизации и призывы в духе Торо и Руссо, перешел к самому себе, голос его зазвучал почти тихо.
— Деньги — это зло, и я всегда это знал. Я жил правильно — мои потребности были минимальны. То есть я сознательно сделал их такими — и привык. Сидишь в палатке, созерцаешь звездное небо и думаешь о вечном. Так я жил. Писал статьи, которые никто нигде не печатал. Но я все равно писал. А деланье денег противоречит вечному, оно служит сиюминутному удовлетворению потребностей, которые, чем больше денег, тем больше и ненасытней тоже. Я вообще не знаю, зачем я всем этим стал заниматься. Дьявол, понятно, подтолкнул. Раньше я вот, просто наблюдал, как пролетает утка, и это уже было смыслом жизни. А сейчас я все дальше от смысла ухожу. И не могу остановиться. Я бы мог заниматься коммерцией, не мучаясь, если бы у меня было для нее внутреннее оправдание, к примеру, куча больных родственников или детей, которых нужно поднять, дать им образование и все такое… А оправдания нет. И каждое утро я просыпаюсь в пять утра в холодном поту от страшной тревоги — что я не правильно живу.
Он помолчал.
— Вот Анна правильно жила. Но не потому, что сознательно к этому шла. Она просто иначе не умела жить Я добивался понимания смысла жизни голоданием, воздержанием, усмирением всего плотского в себе, и только тогда мне что-то приоткрывалось. А она была сразу бесстрастна, как мудрец, и сразу ей было дано бессознательное понимание бесконечного Бытия. И через нее можно было выйти на вот это — вневременное измерение. Я сразу такое чувствую. Хотя она и сама этого в себе толком не понимала. Она многого не понимала.
— Бесстрастна? — Удивилась я.
— Да. В ней, как в зеркале, только отражалась чужая страсть, к ней обращенная, а сама она была — рыба.
— А то, что случилось с ней, разве не доказывает обратного?
— А с ней ничего не случилось, — сказал он, наклоняясь ко мне. И, тут же отпрянув, добавил: — Она просто переселилась из одного тела в другое.
Порыв сильного ветра распахнул форточку — и холод побежал по моим волосам. Мне показалось, что каждый мой коротко подстриженный волос моментально вспыхивал ледяным огоньком страха. Но уже через минуту мысль о резком контрасте между живым порывом ветра и застывшим миром мертвой природы, созданным больным воображением Дубровина, пригасила мой тревожный испуг — и даже чуть отвлекла меня от неприятного знания, что пока я никуда не улетела и торчу в городе Н, сидя на продавленном кресле в чужой квартире…
Дубровин принес сухое вино, фрукты, шоколад… Я тут же выпила бокал вина и успокоилась. В конце концов, рейс только отложили. Через несколько часов, ну, в худшем случае, завтра, город Н отхлынет от меня, унося с собой все эти лица и разговоры, и страхи; и даже память о сестре утратит бесконечную, безмерную боль, обретя форму и размер обычного семейного фотоальбома. Я все понимаю. Можно выпить еще один бокал и съесть апельсин.
— Хотя бродили слухи, — вдруг вновь заговорил Дубровин, садясь на расшатанный стул напротив меня, — что Анна ушла из жизни не по своей воле. Что некто довел ее, даже не довел — склонил… То есть, выходит, почти что убил. Только ее руками собственными. И я долго размышлял, должен я или не должен пытаться докопаться до истины. Но потом, однажды, на меня снизошло откровение: там, где была страсть, юридические статьи все равно бессильны, все, что произошло, дело только их двоих. И я не стал копаться и доискиваться, что и как было. К истине наше знание — сама или не сама она это сделала — ничего не прибавит. Я имею в виду истину единственную и абсолютную, которую мы стремимся постичь. Вот Кант, к примеру…
Но я невежливо перебила его.
— Но ты же любил ее?!