«1 января …
У нас защита моей диссертации прошла, но со скрипом. Филиппов был в счетной комиссии. Его секретарша, Неля Петровна, потом сказала мне, когда был фуршет и пили «Шампанское», что «Владимир Иванович так волновался, так волновался». А он, на следующий день, придя ко мне, сравнил прошедшую защиту с «полетом со свечой во мраке». И признался, что не хватило голоса, и пришлось ему самому срочно ехать домой к парализованному после инсульта ученому Тимофееву. которого я не видела никогда, за его слабым «да».
Новый год я встретила дома, с мамой и тетей Сашей. Наш завлаб Дмитрий Дмитриевич приглашал меня в свою копанию, но я не пошла: без Филиппова мне везде скучно.
Настроение у меня сейчас, когда я пишу эти строки, неважное: смотрю бесконечные концерты по телевизору, читаю «Другую жизнь» Трифонова в очень старом журнале «Новый мир». Алина отдала мне много журналов и кое-какие книги, потому что они весной уезжают в Америку всей семьей. Читаю и думаю о том, что будет если защиту не утвердят. Дело в том, что именно сегодня ночью мне приснился такой сон: будто я сижу на какой-то скамейке, глядя на забор, похожий на кладбищенскую ограду. И все это: и я сидящая на скамейке, и ограда, — точно помещены в огромной пустоте, и в этой же пустоте вдруг появляются люди в сером, в серых костюмах и говорят мне, что мою работу не пропустят. А я спрашиваю: Отклонят до следующей попытки? Они: нет, навсегда.
Когда я была совсем крошкой, однажды с покойной бабушкой, матерью отца, мы гуляли в сквере. Я помню, мы сели с ней на скамейку, и мои ножки еще не свешивались вниз, а лежали на деревянных планках сиденья прямо, точно у большой куклы. Наверное, я очень боялась свою бабушку. потому что, когда к нам подсел мужчина в сером плаще, «серый дядя», наклонился ко мне и спросил, «девочка, твоя бабушка — Баба Яга?», я так сильно испугалась, что помню свой страх до сих пор. Я была уверена: он сказал правду! И я даже догадалась, кто он — конечно, сам черт! И первый детский сон, который мне запомнился: за мной гонится черт, а я убегаю от него по пустынным улицам.»
«14 марта.
То ли я подчиняюсь чужой воле, то ли просто угадываю чужие желания и почему-то не могу, даже в ущерб себе, их не исполнить. Даже дома я замечаю: иногда моей бедной маме почему-то, неосознанно, конечно, хочется, чтобы я вдруг повела себя с ней не ласково, а грубо, чтобы сказала ей, что-нибудь обидное. Потом она плачет, клянет судьбу, зовет свою скорейшую кончину, поплакав, прощает меня, а потом лежит — раскрасневшаяся, довольная и читает книгу. А перед тем, как я проявлю раздражение, наговорю ей некрасивых слов, она чаще всего выглядит очень плохо: бледно-землистое лицо, морщинистые щеки, но после конфликта молодеет лет на пятнадцать, честное слово! И еще: я в с е г д а не хочу ее обижать, но иду на поводу ее бессознательной воли — и обижаю. Правда, анализируя, как и почему получилось, что я вновь с мамой поссорилась, я порой нахожу какой-нибудь крохотный повод: иногда это ее реплика, иногда какой-то обрывок разговора ее и тети Саши, вроде ко мне и не относящийся…
И вот, с Дубровиным получилось то же: я подчинилась его сильному желанию… Причем, понимая, что он нарочно напоил меня «Шампанским», чтобы уложить в постель, будучи уверенным в том, что иначе он от меня получит только отказ. Потом мне стало так стыдно из-за того, что произошло, и я как садист, нарочно сказала, что все получилось из-за двух бокалов вина. То есть я исполнила его желание, а сама совсем этого не хотела, пошла на поводу именно его воли, а свою волю — отключила! Зачем!? Неужели я просто пожалела его?!
Нет, нужно серьезно попытаться понять, что за всем эти стоит: за конфликтами с больной мамой и за моим безволием, проявившимся с Дубровиным.
Когда у нас с мамой все спокойно, я почти забываю о ней. Только ее звоночек — колокольчик заставляет меня вздрогнуть: мама! Но после ссоры в течение нескольких дней я ни о чем другом и думать не могу: моя вина перед мамой жжет меня и жжет. Я не только окружаю ее большей заботой, чем обычно, но буквально служу ей — всем своим «я» — и душой, и телом. И она расцветает. А у меня обычно дня через два-три обостряется тонзиллит. Но и сразу же после конфликта я выгляжу так, что страшно смотреть в зеркало: под глазами мешки, морщинки в уголках рта, провалившиеся щеки, бледно-зеленая кожа… Однажды тетя Саша с присущей ей простотой сказала, что моя мама живет, как лиана, только благодаря мне. Да, наша с мамой психическая связь несомненна: если я просыпаюсь ночью, значит, только что проснулась она и подумала обо мне; если у меня, например, заныло плечо, значит, это ее плечо сильно заболело от долгого лежания, если она радостно лежит и напевает, обычно и у меня хорошее настроение… Можно предположить, что ей давно не хватает своей энергии и мой взрыв раздражения — ее энергетическая пища, которая потом в качестве долгого десерта сопровождается моим усиленным вниманием и нежной дочерней заботой. Мама сама и провоцирует ссору. Но как-то не хочется верить в это психологическое клише. Может быть, все проще: у нее, неподвижной и несчастной, накапливается сильнейшее раздражение против жизни, столь несправедливой к ней, она ведь часто об этом говорит, и я, ее дочь, полная жизни, счастливая, как ей кажется. имеющая поклонников и просто способная бродить сама по себе, вдруг начинаю восприниматься ею именно как сама квинтэссенция этой — враждебной к ней — цветущей, бурлящей жизни. Это ее, а не мое раздражение прорывается вдруг наружу! Ведь, когда м о е плечо начинает ныть, обычно плечо мамы перестает болеть!
Хорошо, пожалуй, получается логично. Но почему после конфликта мама молодеет и розовеет, словно выпив бокал легкого вина, а я — опустошенная и несчастная — ведь мне невыносимо больно обижать мою бедную мамочку! — еле волочу ноги и выгляжу ужасно? Вот! Наверное, мама, ссорясь со мной, выслушивая мои раздражительные упреки, видя в моих глазах ненависть — она сама говорит, что я смотрю на нее в такие моменты, как волк! — мысленно торжествует, потому что, ненавидя, крича, раздражаясь, жизнь уничтожает самое себя! Мама ликует! Ей нравится, что мне, символизирующей для нее отринувшую ее жизнь, очень плохо, а совсем не хорошо. Значит, в глубине ее души, темнеет воронка — это жажда смерти, своей смерти, отнюдь не моей, но я для нее — это как бы она, но здоровая, потому уничтожить меня, значит, победить!
Но ведь все может быть гораздо проще: ей не хватает внимания, получив порцию, пусть отрицательную, она оживает, а я выгляжу так плохо из-за чувства вины: я и вижу себя в зеркале безобразной, именно потому, что безобразно, с точки зрения моей души и совести, себя веду.
Теперь о Дубровине…»
Дойдя до этого места, я решила пойти принять ванну, пока Дубровина нет дома. Погрузившись в теплую воду, я вновь, вопреки чтению записок сестры, стала снова размышлять о том странном месте, куда случайно или, наоборот, слишком неслучайно, попала — о квартире Дубровина.
Несмотря на пыль, покрывавшую полки с книгами, рюкзаки, какие-то старые тюки и картонные коробки, дом не казался грязным, он поражал другим — каким-то разнообразно проявленным уродством. Полки для книг были самодельные, сколоченные грубо, покрашенные некрасиво. К тому же и краска уже пооблупилась, потеряла свой цвет. А картины, висящие над кроватью, тоже какой-то несоразмерно большой по сравнению с малогабаритным миром квартиры, были так безвкусны, отдавали таким примитивным, пошлым дилетантизмом, что мне хотелось, глядя на них, заплакать от отчаянья. Вся мебель в квартире производила впечатление слегка подремонтированных деревяшек, найденных на свалке. Но томик Торо на одной из книжных полок, подчеркнуто поставленный впереди других книг так сказать лицом к входящему, недвусмысленно намекал, что все в этом доме намеренно примитивное и единственный житель этого не очень нормального мира во многом следует за Торо.
Однако, мне всегда казалось, что художественный манифест Торо не лишен ни вкуса, ни меры, ни даже эстетического блеска… А здесь! Все так убого, так криво и косо, так безвкусно и навязчиво-неряшливо. Даже ванная комната. Несмотря на чистые стены и пол, отдыхать и мыться в ванной можно, только закрыв глаза. Все — так же уродливо, как и повсюду, в квартире: чтобы за край ванной, граничащий со стеной, обитой клеенкой, не стекала вода, кто-то — боюсь, что сам Дубровин! = грубо и торопливо напихал в щель какой-то белой замазки. Для босых ног нет никакого коврика, но из-под ванной торчит криво сколоченная деревяшка и на нее предлагается наступать нежным женским ногам! В квартире Дубровина уродливо абсолютно все. Почему? Может быть, он сам внутренне ощущает себя уродом?
И вдруг мне вспомнилась наша с сестрой тетка, не очень красивая, вышедшая замуж за весьма скромного мужчину, незнаменитого, небогатого и невидного собой, но тайно, в юности, мечтавшая стать актрисой и, пожалуй, обладавшая явным артистизмом, с годами превратившимся в истерию. Я часто удивлялась, почему она совершенно не следит за собой, одевается как попало, и я однажды спросила ее об этом. Она ответила зло и быстро: «А по мне так или все или ничего». И я поняла, что она имела в виду.
И на безобразном острове Дубровина, созданном безвкусно и убого по чертежам чужих биографий, в любой момент мог раздастся страшный вопль — вопль о чем?
И в этом момент я похолодела от неожиданности: кто-то осторожно, с наружной стороны, задвинул защелку двери в ванную комнату. А я помнила, что нарочно оставила входной ключ в замке, чтобы Дубровин не способен был войти в квартиру, не позвонив, а я могла бы спокойно расслабиться, полежав воде.
Я молчала, и некто, стоящий за дверью, молчал тоже. В зарубежных фильмах впечатление от подобных сцен обычно усиливается внезапным ревом сирены за окном или рокотом мотоцикла. В наших фильмах прошлых лет, тяготевших больше к псевдорефлексии, нежели к киноэффектам, такое тягостное молчание затягивалось минуты на три, а из крана навязчиво капала вода.
Я лежала в старой безобразной ванне, упирающейся всеми своими боками в отвратительные, изжившие свой век еще до постройки дома, уродливые трубы, под клетчатой, местами порванной клеенкой, в хрущобе…Впрочем, на Хрущева, которого сместили, когда мне, кажется, было около года. а может, даже еще до моего рождения, мое раздражение не распространялось: он был нормальный, умный, хитрый и живой человек, и стремился выселить людей побыстрее из жутких бараков, вот и все.
Но вода из крана, тем не менее, действительно капала.
И капала и капала.
Я прикрыла глаза, буквально на секунду, забыв, что за дверью кто-то есть — и тут же мне представился Дубровин, стоящий на коленях и пытающийся подглядывать в щель, между полом и стершимся краем двери.
— Я все вижу, — сказала я громко, — твой длинный нос торчит!
— Сквозь дверь видишь! — Голос, ответивший мне, и в самом деле принадлежал Дубровину.
Я расхохоталась!
— А тем не менее, я не открою. Теперь ты у меня в плену.
Эге, он, кажется, от Генри Торо перешел к Фаулзу, мелькнула у меня мысль… Учитывая Дубровинский идиотофанатизм, ситуация может начать развиваться…
— Открой, Сережа!
— Не открою.
…по модели «Коллекционера». Этот роман лежал, разделенный множеством закладок, на одном из ящиков, служившем, видимо, журнальным столиком.
— Ну брось шутить.
— Я не шучу. Я хочу, чтобы ты подписала одну бумагу. — И он просунул в щель между торчащим клочком линолеума и занозистым низом двери неряшливо оторванный клочок, на котором было написано следующее: «Я открою дверь, если ты напишешь внизу под моим предложением: «Да, согласна». А ниже следовало само предложение: «Выходи за меня замуж».
Я чуть было не рассмеялась, нет, не насмешливо, наоборот, я как-то сразу Дубровина поняла: ему ничего не оставалось кроме вот такого хитроумного, как ему думалось, и з о б р е т е н и я, именно потому, что как раз моего смеха — и не сочувственного, отнюдь! — он и опасался.
— Да, подпишу, подпишу, — согласилась я. Господи, мы же не у нотариуса! И не в церкви! Чего не подписать? Откручусь потом как-нибудь. Спущу на тормоза.
Он сунул мне под дверь еще и стержень (целой авторучки у него, разумеется, в квартире не нашлось) и я нацарапала: «Хорошо. Ку-ку», по-моему глуповато ухмыляясь.
Дубровин тотчас же открыл дверь в ванную и радостно предложил мне выпить за помолвку. Два бокала уже золотились в его загорелых ладонях. Из одного он торопливо отпил.
— За нас!
— Ты зачем полотенце брал? — Внезапно спросила я, сделав маленький глоток.
Дубровин перестал пить и глядел на меня, явно не понимая, о чем я.
— Я не брал никакого полотенца, — сказал он. — Они все там… У меня нет больше. — Он указал кивком головы на дверь в ванную.
— Я — не о твоих полотенцах.
— Ну, может, в чемоданах что-то и есть, мать у меня была прижимистая, но я и сам не знаю, что у нее где припрятано, — он даже слегка покраснел и явно был удивлен.
Я почувствовала: к желтому пушистому полотенцу, которое держали дорогие мне, тонкие пальцы, Дубровин не имеет никакого отношения.
Однако, сцена импровизированной помолвки была смята.