53

…Вообще, в Питере все оказалось не так. Все время моросило, все время с Невы приносило холод и сырость. Из двухъярусных автобусов выскакивали огромные вязаные финны. Питерские старушки, словно рассыпанные по улицам сухофрукты, наводили тоску неотвязным воспоминанием о школьных завтраках. Не было никакого желания бродить и узнавать город. Два раза посидели в пивной на Невском, раза три пообедали в ресторане. От пива тянуло заснуть, причем навсегда. От ресторанного обеда с коньяком возникало сильнейшее желание перебить хрусталь у родственников Людмилы.

Родственники держались вежливо. Но через вечер вели междугородние разговоры с Людмилиным супругом, который не переставал верить в возвращение блудной жены. Его звонки вызывали у Филиппова ревность — и через ревность он вновь вызывал у себя отзвуки того, первого, юного желания. Но однажды мелькнула, как фруктовая мушка, вялая мыслишка — не нарочно ли он звонит, чтобы сделать вид, будто он — жертва? Людмила-то как-то обмолвилась, что видела его, вроде уже после встречи с Филипповым, с новой и молодой. А может, и не после, а до. Так подумал — и стало скучно.

Институтская дама, с которой Филиппов по телефону договаривался о работе, встретила и приняла его совсем без энтузиазма. Посмотрим, поищем. Место вроде есть, но вот директор, ну вот его зам, ну вот и… На большую взятку намекает, сообразила хитрая Людмила. Но и денег было жалко. Сам пошел к директору — просить. Было стыдно, словно одет сверху пиджак с галстуком, а внизу подштанники вместо брюк.

Директор, правда, был и любезен, и обещал место — но через месяцок (почему не сразу, как-то выяснять не хотелось), спросил о Карачарове. Потом улыбнулся восхищенно:

— У вас там есть такая красивая и талантливая сотрудница — Кавелина… А?

Когда вышел из института, поднял воротник, проклиная холод и сырость, добрел до ближайшего почтамта, купил открытку, на который был изображен памятник Петру Первому — не знаменитый Медный всадник, а другой, Филиппову доселе неизвестный. Петр стоял и глядел вверх, казалось, он мечтает о полетах, как Чкалов. Филиппов написал быстро, но очень аккуратно и разборчиво: «Кавелиной Анне. Мать, тебя знает вся страна!» И тут вспомнил, что не помнит ее домашнего адреса. То есть, разумеется, не улицу, а номер дома и квартиру. И тогда он, без колебаний, направил открытку на институт. Передадут. Усмехнулся в усы. Пусть поразмышляют, бездельники.

«11 февраля.

Вчера, в четверг, мне передали открытку Филиппова. Передал Дмитрий Дмитриевич, то бишь Дима. Он глянул на меня, как мне показалось, весьма подозрительно: из другого города открытка — и почему— то мне. Если это интимно — отчего не домой, а в институт? Но ничего не сказал, не задал никаких вопросов. И я была его молчанию рада, потому что очень волновалась.

Сидя в автобусе, я держала открытку, точно живое существо. Прикрыв глаза, я пыталась представить лицо Филиппова в тот момент, когда он писал мне эту странную фразу. Я увидела — вот он поднимает воротник куртки (в Питере холодно и сыро), входит в дверь почтамта (желтая дверь, каменное, серое здание) и долго стоит, выбирая, какую открытку мне послать. Глаза его блестят мрачно. Ему не нравится, что обо мне помнит… кто?… кто-то помнит.

И вдруг тяжелый жар медленно полился по моему телу: он любит меня! Людмила — только ширма! Он боится за меня и потому сыграл такой спектакль — сбежал с другой. А потом он оформит развод, расстанется с Людмилой и… Он любит! Любит!»

Брат Людмилы, бывший инженер, теперь торговал цветами у метро. Точнее, не сам он торговал, а его работники, женщина лет сорока и ее двадцатилетняя дочь. А Валерий возил искусственные розы, тюльпаны и прочие мертвые подделки из Турции.

Уже гонял Валерий на иномарке, уже покрикивал на рабов — так, полушутя, называл он своих продавщиц — и Филиппов, проживающий последние свои мини-мани, чувствовал себя в его доме жалким приживалом. Времена меняются, Володя, рассуждал, не без ноток нравоучительности, пока еще не родственник, а ты все о том же — в институт, в институт. В коммерцию надо, свою фирму организовывать, тогда и бабки будут, и бабы иначе глядеть станут. Нет, меня обратно в технари не загонишь! Лучше буду летать два раза в месяц, почки надрывать, но зато чувствовать себя человеком!

Жена Валерия преподавала английский в школе. Серенькая такая крыска с большими претензиями, она то ли заигрывала порой с Филипповым, возможно, чтобы досадить немного любимой сестре супруга, то ли просто, плавая в своем нарциссизме, ожидала от всех, и от Людмилиного мужика, соответствующего отклика. Филиппов ловил ее туманные взгляды, автоматически отвечал на ее полусонные улыбки, порой цинично прикидывая, как можно с такой выдрой ложиться в постель. Даже зримая мысль о ее обнаженных покачивающихся бедрах вызывала у него тошноту.

Впрочем, и Людмила перестала по-настоящему волновать. Да и волновала ли, спрашивал он себя, понимая, что лишь представив слушающих Людмилины вздохи и крики, Валерия и его супругу, способен он теперь испытывать нечто, похожее на влечение. Приникай, приникай к стене, вдавливай в обои розовое ухо, манерная учителка, мысленно злорадствовал он, выжимая из своей первой любви томные стоны. И ты, торговец синтетическими розами, учись, как нужно обращаться с женщинами.

Лоб и губы Людмилы искрились от пота. И медленно вглядываясь при свете легкого ночника, в желто-розовый бисер, Филиппов как-то вдруг отлетал от собственного движущегося тела, иногда почему-то оказываясь в пустыне. И тогда он бродил, проваливаясь, от бархана к бархану, прищурившись глядел на заходящее красное солнце и с тоской думал, что ему уже не догнать караван, увозящий закутанную в белую паранджу, ослепительную, как солнце пустыни, великолепную Анну.

А порой влажный бисер уводил его на морской берег. И голый этот берег был пуст. И только нитка коралловых бус алела, словно ожог.

Впрочем, таскаясь по центру чужого мегаполиса, вяло раздумывая о двух гигантских тиранах, в честь которых холодный и сырой этот град был назван, возвращался Филиппов мысленно и к своим ночным путешествиям, привычно застревая на какой-нибудь мелочи: а бывают ли, кстати, красные кораллы, — и часами не мог от крутящейся в мозгу ерунды освободиться.

Забредал он, конечно, и в Летний сад. Статуи казались ему крошечными, скамейки грязными, джинсовые девицы и парни отвратительными То, что он и сам одет был в синие джинсы и такую же, но утепленную куртку, только усиливало омерзение ко всему миру.

Иногда ему начинало казаться, что Валерий прав. Сиди вот сейчас Филиппов у метро и продавай свистульки, пожалуй был бы он спокоен и счастлив. Но тут же вспоминался лысый университетский философ, у которого Филиппов, после изнуряющей зубрежки, все ж таки умудрялся получать лучшие отметки. Он и школьником учился только на пятерки. Похвальными грамотами была увешена целая стена в их избе. Философ этот, сталкиваясь с тупым студентом, изрекал презрительно: «Вам бы пирожками торговать у ЦУМа!»

На работу его все-таки взяли — старшим научным сотрудником. Отслужив два дня под началом некоего Спицына Альберта Альбертовича, тощего рыжего субъекта, Филиппов почувствовал уже не просто тоску — а тоскливое унижение: доказать свою гениальность быстро и легко здесь не представлялось возможным, стареющая рука Прамчука сюда не дотянулась и деньги, к которым все Прамчуки — мужчины и иже с ними, были весьма не равнодушны, светили здесь такие скромные, именно институтские и только. Анатолий Николаевич был мастером закулисной игры, способным заключать какие-то мнимые договоры и вроде как их выполнять, а за это иметь — и много. Он и Филиппова сначала подключил, а потом обучил такой науке.

Филиппов бродил по дорожкам Летнего сада, вспоминая пушкинского «Медного всадника» — вспоминалось с трудом. Вроде, какой-то Евгений, маленький человек, сошел с ума и что-то кричал бронзовому Петру… Почему в голове крутился именно этот сюжет. возможно, уже искаженный памятью, анализировать не хотелось. Пошли они подальше эти фрейды западные мрачно говорил сам себе Филиппов. Какой-нибудь русский библиотекарь мечтал всех оживить, о бессмертии думал, а им бы только свой фаллос обожествлять.

И тут и возник старик, одетый нищенски, но опрятно. Правда, шарф, обвязывавший его тощую шею, казалось, истлевает прямо на глазах. Незнакомец этот остановился возле Филиппова и улыбнулся.

— Не хотите ли присесть, — он показал рукой на скамейку. Перчатка была рваной, но чистой., более того — белоснежной. — Присядемте, голубчик.

И Филиппов сел с ним рядом, на мгновение ощутив запах цветочного одеколона. Пьет что ли? Да вроде нет, не похоже.

— Вы, как я вижу, человек думающий, — заговорил старик, со свистом выдыхая шипящие, — а приходилось ли вам посвящать свои минуты раздумьям не о частностях бытия, так сказать, даже пусть и значительных, таких, к примеру, как судьба одного человека, того же философа…

Филиппов весь подобрался: мысли читает, кто он?

…но проникать размышлениями своими глубже?

— Глубже? — переспросил Филиппов. Он хотел было достать из кармана сигарету, но ему почему-то стало как-то по-школьному неловко.

— Да курите, голубчик, — старик снова улыбнулся. — От вашего крохотного порока Россия не станет грязнее. Вы же помните: «Пускай заманит и обманет, не пропадешь, не сгинешь ты…»

— С трудом. — Признался Филиппов, чувствуя, что краснеет. У него мгновенно возникло чувство полной своей открытости этому странному нищему: все ведь видит во мне, Господи, все…

— Так что вы думаете о нашей матушке Руси? Небось тоже повторяете за мнимыми интеллигентами, что Россия — мировая яма, разрастается, мол, она как ржавчина и способна поглотить весь мир? А? Признайтесь?

— Да, откровенно говоря, я такую точку зрения впервые слышу.

— И никто вам не твердил, что русский человек — ленив?

— Ну об этом-то на каждом шагу говорят! — Филиппов засмеялся и почувствовал внезапно к старику почти родственное расположение — словно был он дедом-мудрецом из соседней деревни.

— А не знаком ли вам жизненный анекдотец об ученом японце, который приехал на стажировку в наш русский институт, где поставили его в пару к нашему Ване Иванову, который все кофе попивал да перекуры устраивал, пока не завлек и бедного японца. Перестал тот работать, стал тоже кофей попивать да языком болтать. А тут и пора пришла результаты труда выдавать на кон. Ваня-то Иванов поднапрягся, субботу поавралил и кусок воскресенья прихватил. И не просто сдал работу, а в Америку идею свою продал да и уехал туда вскорости. А с японцем, привыкшим работать размеренно, упорно, день за днем, конфуз, разумеется, был. Слыхали?

— Да, похожие анекдоты я знаю. — Филиппов еще веселее и открытие расхохотался.

— Вот они — два конца одной дубины, которой русский человек сам себя колотит: русская депрессия и русское бахвальство. Человек и в том, и в другом становится глуп: в депрессии тогда его только подтолкни, он и петлю накинет… Революция — именно петлей была, ни чем иным. А причина русской депрессии, спросите вы меня, в чем же заключается? Хотите сказать — в лени? Э, нет, это тоже всего лишь следствие. Причина, голубчик мой, все та же — мучается душа, бьется о границы телесные, как бабочка о стекло, ищет выхода к высшему смыслу человеческого бытия. Западный обыватель помещает Бога где-то между банковскими счетами и распорядком дня, а русский человек без веры погибает, поскольку совершенно не способен жить здесь и сейчас.

— Да, да! — Подхватил Филиппов. — Как вы правы! Песня такая есть — «Всю-то я Вселенную проехал, нигде я милой не нашел, я в Россию возвратился. Сердцу слышится привет». Так вот, я полагаю, — Филиппов как-то незаметно для себя перенял стиль стариковской речи, — никуда-то он и не уезжал. Другими словами, сидел в кабаке, а в воображении своем уносился в иные страны. Именно то, что вы, уважаемый, простите не знаю вашего имени — отчества, имеете в виду, говоря, что русский человек не способен жить здесь и сейчас.

— Дмитрий Дмитриевич Ярославцев, — старик привстал и церемонно склонил голову, — ваш покорный слуга. А вас, простите, как звать — величать?

— Меня просто: отец мой Иваном звался, а я стало быть — Владимир Иванович. — Филиппов сделал паузу. И все-таки назвал и фамилию.

— Так в чем же, голубчик Владимир Иванович, тайна русской души?

— Так вам, Дмитрий Дмитриевич, прямо и сказать?

— Так прямо и скажите, Владимир Иванович? — Старик засмеялся. Все морщины его когда-то красивого и теперь еще весьма благородного лица мелко — мелко задрожали.

Засмеялся и Филиппов.

— Дмитрий Дмитриевич, умом-то Россию — матушку не понять! В нее можно только верить. Или не верить, если вам так угодно.

— А не полагаете ли вы, — старик оживился, — что это и есть ее тайна? Поэту она и открылась!

— Это и есть ее тайна? — Переспросил Филиппов.

— Конечно! — Дмитрий Дмитриевич. точно ребенок, хлопал в ладоши, а с шарфа его на темный драп когда-то дорогого пальто, — слетали рассыпавшиеся нитки. — Если, голубчик мой в с е русские, иначе все живущие в России, будут в матушку свою святую в е р и т ь, Россия даст миру пример рукотворного чуда! Кстати, — старик ласково улыбнулся, — никогда вам, Владимир Иванович, — не приходилось удивляться, почему сказочный Иван, который часто лежит на печи да сны глядит, никогда не засыпал, когда батюшка посылал его Сивку— Бурку выслеживать или Жар-птицу ловить… А братья его умные всегда умудрялись ч у д о проспать?

— Признаться, никогда не думал даже на эту тему…

— А послушание-то братья старшие утратили. А что есть послушание в символическом смысле? Вера в Господа нашего. А кто сии умные братья?

— Европейцы, конечно, — Филиппов даже хмыкнул удовлетворенно. — Всякие так германцы.

Старик хитро прищурился. И Филиппов не понял — то ли он согласен с его последним высказыванием, то ли — наоборот — немного насмехается над его прямолинейностью.

— А тогда кто будет серый волк, на коем Иван— Царевич скачет себе и Елену Прекрасную везет?

— А разбойничек русский, разве не так?

И опять старик хитро улыбнулся.

— Пора мне, уважаемый Владимир Иванович, — он встал, — уж простите, если вас потревожил, вы, если не ошибаюсь, человек занятой, ученый, а я с болтовней к вам… Хотя и я…

— А вы, мне кажется, историк в прошлом? — Поторопился поинтересоваться Филиппов.

— А я… — И старик вдруг стал лихорадочно сбрасывать на скамейку ветхое пальто, тлеющий шарф, дырявые перчатки. Груда старья сгорбилась и зашевелилась. Старик сердито прикрикнул на нее, бросив сверху еще и лохмотья жакета. Филиппов глянул на Дмитрия Дмитриевича и обомлел: в прекрасном фраке, в сверкающих ботинках, с темной тростью, усыпанной бриллиантами, он стоял на ровной дорожке Летнего сада и вся бело — розовая, светло — русая, нежно — смеющаяся, торопилась к нему навстречу…

— Моя дочь, — произнес Дмитрий Дмитриевич с гордостью, — моя дочь Анна.

— Анна! — Закричал Филиппов. — Анна! Посмотри на меня, любовь моя!


Он лежал на тахте в комнате Валерия. За окном было темно, но горели окна соседних домов. И неясно было — то ли еще вечер, то ли ранее темное утро.

Филиппов поднялся, чертыхаясь, что отлежал бок, поплелся в кухню, по пути теряя то один, то другой тапок. В коридоре, возле туалета, была пролита вода — и Филиппов промочил носки. Носки были несвежие. И теперь еще и мокрые.

В кухне стояла на столе тарелка, закрытая сверху голубой салфеткой. А к салфетке немного ржавой булавкой приколота была записка. «Мы все у тети Эльвиры, у нее у мужа юбилей. Приезжай» — Людмила сообщила и адрес. С полки я не упал, уныло подумал Филиппов, ехать к ним.

Он поднял край голубой салфетки. Что, интересно, ему оставили? Творожок! Это, конечно, томная крысулька Валерина постаралась. Ешьте сами свой диетический продукт. Открыл холодильник: ага, ветчинка. Нет, припахивает уже. Он положил ветчину обратно. Заглянул в сковороду, вдавленную в угол под морозилкой: позавчерашние котлеты. Рискнуть? Авось не отравлюсь. Он запихал одну в рот, медленно прожевал и брезгливо поморщился: вот жлобье, один хлеб набухали, а мясного фарша с гулькин нос. Я сам жмот, мрачно размышлял дальше, продолжая обшаривать чужой холодильник, и тем омерзительнее мне наблюдать проявления жадности в других. Рука его нащупала ледяное стекло лежащей бутылки. Он извлек бутылку на свет: оказалось, водка. Выпью их водку, решил он, усмехнувшись злорадно. Мерзкая семейка. И тетка, наверное, такая же. Эль — ви — а — ра! Потом, конечно, куплю, уже более миролюбиво решил он, налив с полстакана в желтобокий фужер для «Шампанского», но куплю им самую дешевую водку, перелью в эту бутылку, и пусть пьют. Он захохотал. Налил еще и снова, залпом, выпил. Шутка господа товарищи.

Стеклянная и хрустальная посуда, отражающая свет оранжевого кухонного абажура, огоньки окон соседнего дома и даже зеленый глазок холодильника, внезапно стала вроде пританцовывать. Напился. Это с двух стаканов-то? Филиппов поднес ближе к глазам бутылку: однако, половину — то выхлебал, верблюд.

А старик — нищий был все-таки странный. И как все переплелось, точно в романе, — и сон, и явь. И рассуждал причудливо. Никто, голубчик, русской души все равно не поймет, поскольку душа русская, как вода: отражает гладью своей все, что над ней и возле нее окажется, от ветра налетающего возбуждение испытывает, но глубина ее — безмолвна, бесконечна, а там, в самом сердце русской тьмы, великий свет. И исходит сей свет от женского лика… дочери моей Анны…

Филиппов и не заметил, как опорожнил бутылку. На отяжелевших ногах подошел к холодильнику снова, открыл дверцу, поискал… Лунным светом истекала ночь. Свет лился сквозь черные стекла прямо на кухонный клетчатый пол, меняя очертания квадратов линолеума и сгоняя в углы ночную темноту. Уже из каждого хрустального бокала выглядывала крошечная зловещая физиономия, а горбатая тень самого Филиппова, казалось, отступала от него все дальше, норовя обрести мрачную и чужую плоть.

Он допил и старый коньяк, и остатки вермута в огромной бутылке, оказавшейся уже не в холодильнике, а за ним, на полке. Поплелся, едва передвигая свинцовые ступни, в комнату, упал на тахту. И тут лохмотья, сброшенные стариком в кресло, стоящее возле двери, зашевелились. Филиппов впился глазами в оживающее тряпье — лохмотья то поднимались, то опускались, потом раздались глуховатые стоны и согнутая крючком старуха, лежащая в кресле, поджав под себя рваные юбки, подняла трясущуюся голову и повернула к Филиппову свое сморщенное, черное, полуслепое лицо.

— Анна! — Дико закричал Филиппов, чувствуя, что умирает.


«Сегодня ночью, точнее, уже под утро, произошло вот что: мне снилось, что какой-то пароход тонет. Я стала кричать, испытывая настоящий ужас. И тут же проснулась, вскочила, еще в полусне начала метаться по комнате, включила свет, мне казалось, что у меня плохо с сердцем, я побежала в кухню, схватила мамин валидол, сунула себе под язык. Я вся дрожала, ужас не проходил. Я решила посмотреть в зеркало — и посмотрела: белки глаз были совершенно красные, точно налитые кровью. Умираю, вытолкнул мой мозг, и я снова побежала в кухню, налила корваллола, в другой стакан — кордиамина, — и все это выпила. Минут через десять мне стало легче. Я поняла, что выжила. Улыбнулась сама себе. И рухнула в сон.

Разбудил меня долгий междугородний звонок. Звонил Филиппов. Голос его звучал глухо, словно из ямы.

— Сейчас у нас пять утра, а в два ночи я чуть не умер Предынфарктное у меня. Я кричал, звал тебя: «Анна!» «Анна!» — и ты меня спасла.

Больше Филиппов ничего не сказал. Ртутные горошины коротких гудков вдруг слились в какой-то долгий гул, похожий на звук воздушной тревоги. Я долго, забывшись, стояла с телефонной трубкой в руках. Я не успела ему рассказать, что сама пережила сегодня. Я стояла и знала, как сильно, как мучительно сильно его люблю.

Загрузка...